Смерть в Венеции и другие новеллы

Год издания: 2007

Кол-во страниц: 512

Переплёт: твердый

ISBN: 978-5-8159-0683-9

Серия : Зарубежная литература

Жанр: Роман

Тираж закончен

Томас Манн – мастер интеллектуальной прозы. Своими учителями он называл русских писателей-романистов Льва Толстого и Достоевского; подробный, детализованный, неспешный стиль письма писатель действительно унаследовал от литературы века XIX. Однако темы его романов, несомненно, привязаны к веку XX. Они смелы, ведут к глубоким философским обобщениям и одновременно экспрессивно накалены.

Тексты этой книги печатаются в прекрасных, но незаслуженно забытых первых переводах Эрны Бородиной, Андрея Федорова, Д.М.Горфинкеля, Изабеллы Гринберг и других по тому III русского собрания сочинений Томаса Манна, изданного «Художественной литературой» в Ленинграде в 1936 году.

 

 

 

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

Смерть в Венеции 5
Маленький господин Фридеман 85
Луизхен 111
Дорога к кладбищу 129
Платяной шкаф 139
Gladius Dei 149
Тристан 167
У пророка 212
Чудо-ребенок 221
Тяжелый час 231
Тонио Крегер 240
Как дрались Яппе и До Эскобар 304
Железнодорожная катастрофа 321
Марио и волшебник 331
Хозяин и его собака 386
Смятение и раннее горе 473

Почитать Развернуть Свернуть

СМЕРТЬ В ВЕНЕЦИИ


Густав Ашенбах, или фон Ашенбах, как со дня, когда ему исполнилось пятьдесят лет, официально стало его имя, под вечер в весенний день 19.. года — того самого, что долгие месяцы являл нашей части света такой угрожающий лик, — один предпринял из своей квартиры на Принцрегентенштрассе в Мюнхене далекую прогулку. Слишком возбужденный трудной и опасной работой утренних часов, как раз теперь требовавшей величайшей осторожности, осмотрительности, проникновенности и точной воли, писатель даже после обеда не мог остановить длившейся вибрации своего внутреннего творче¬ского механизма, того «motus animi continuus» — того непрестанного душевного движения, в котором, по Цицерону, заключается сущность красноречия, и не обрел успокаивающей дремоты, ставшей для него, по мере изнашивания его сил, необходимостью в течение дня. Поэтому вскоре после чая он отправился за город, в надежде, что воздух и движение освежат его и обеспечат ему на вечер хорошее самочувствие.
Было начало мая, и после нескольких сырых и холодных недель выдались обманчивые летние дни. В Англий¬ском саду, лишь недавно покрывшемся нежной листвой, было душно, как в августе, и в части, обращенной к городу, полно экипажей и пешеходов. У Аумейстера, куда привели его все более и более тихие дорожки, Ашенбах полюбовался оживлением за столиками в саду популярного ресторана, где у решетки ждали дрожки и несколько колясок, оттуда, минуя парк, открытым лугом двинулся, в лучах садящегося солнца, обратно, но, почувствовав себя усталым и заметив надвигавшуюся от Феринга грозу, остановился у Северного кладбища в ожидании трамвая, который без пересадки должен был доставить его в город.
Случайно на остановке и вокруг нее не оказалось ни души. Ни на мощеной Унгерерштрассе, по которой одиноко тянулись к Швабингу сверкавшие рельсы, ни на Ферингском шоссе не было видно ни одного экипажа. За заборами мастерских, где выставленные на продажу каменные кресты, надгробные плиты и памятники образуют второе, ненаселенное поле могил, ничто не шевелилось, и византийское здание часовни-покойницкой напротив безмолвствовало в отблеске уходящего дня. На его фасаде, украшенном греческими крестами и иератическими щитами, помещены были симметрично расположенные надписи золотыми буквами, относящиеся к потусторонней жизни и гласящие примерно так: «Внидут в обитель Божию» или «Да светит им вечный свет». И, поджидая, он несколько минут занимал свое внимание тем, что читал эти изречения, теряясь духовным взором в их прозрачной мистике, пока, оторвавшись от своих грез, не обнаружил в портике, над двумя охранявшими лестницу апокалиптическими зверями, человека, не совсем обыденная внешность которого придала мыслям писателя совершенно иное направление.
Вышел ли этот человек через бронзовую дверь из зала или незаметно подошел и поднялся извне, было неясно. Не особенно углубляясь в этот вопрос, Ашенбах склонился к первому предложению. Умеренного роста, худой, безбородый и с необыкновенно тупым носом, этот человек принадлежал к рыжеволосому типу и имел характерную для этого типа молочно-белую и веснушчатую кожу. Очевидно, он был совсем не баварского склада; по крайней мере, лубяная шляпа на голове, с широкими и прямыми полями, придавала ему отпечаток чего-то чужеземного, дальнего. Правда, за плечами у него пристегнут был обычный в этих местах рюкзак, а одет он был в желтый, грубого сукна, костюм с поясом. Он подбоченился левой рукой, через которую у него была перекинута серая пелерина, а в правой держал палку с острым железным наконечником, которую косо уставил в пол, скрестив ноги и опираясь бедром на набалдашник. Подняв голову, так что на тощей шее, выступавшей из свободной спортивной рубашки, обозначился мощный голый кадык, он остро всматривался вдаль окаймленными рыжими ресницами бесцветными глазами, между которыми залегали две энергичные вертикальные складки, весьма мало соответствовавшие его необы¬чайно вздернутому носу. Быть может, этому впечатлению способствовала возвышенная и возвышающая точка, где он стоял, но в его позе было что-то властно обозревающее, что-то смелое или даже дикое. И оттого ли, что, ослепленный заходящим солнцем, он гримасничал, или от какой-то постоянной искаженности в лице, но его губы казались слишком короткими: они были настолько оттянуты, что зубы, обнаженные до десен, щерились, белые и длинные, между ними.
Возможно, что Ашенбах, рассеянно и в то же время пытливо рассматривая незнакомца, забыл о должной деликатности, но он вдруг заметил, что тот возвратил ему взгляд, и притом так воинственно, так в упор, с таким явным намерением довести дело до конца и за¬ставить любопытствующего отвести взор, что Ашенбах, неприятно пораженный, отвернулся и начал бродить вдоль заборов, решив больше не обращать внимания на этого человека. Через минуту он и забыл о нем. Но страннический ли облик незнакомца подействовал на его воображение, или же сыграло роль какое-либо иное физическое или психическое воздействие, так или иначе, он, к своему изумлению, внезапно осознал своеобразное расширение своего внутреннего «я» и какую-то беспокойную тревогу, какую-то юношески жадную тягу вдаль, ощущение столь живое, столь новое или, по крайней мере, столь давно уже непривычное и забытое, что, за¬хваченный им, он остановился, заложив руки за спину, и, потупив взор, пытался проверить сущность этого чувства и его цель.
Это было желание проехаться, ничего больше. Но оно возникло как настоящий приступ, обостренный до страсти, даже до обмана чувств. Его вожделение было зрячим, его воображение, еще не успокоившееся после нескольких часов работы, создавало себе образец всех чудес и ужасов многообразной земли, которые оно одновременно стремилось себе нарисовать. Он видел: видел ландшафт, тропическую болотистую область под скрытым густыми испарениями небом, сырую, пышную и грандиозную, какие-то первобытные дебри из островов, трясин и илистых водных протоков, видел, как над алчной чащей папоротников, над подножьем, сплетенным из жирных, набухших и безудержно цветущих растений, там и сям устремляются вверх волосатые стволы пальм, видел, как диковинные, искривленные деревья через воздух опускают свои корни в почву, в застойные, отливающие зелеными тенями воды, где среди плавучих цветов, молочно-белых и больших, как блюда, неведомые птицы с высоко поднятыми плечами и уродливыми клювами стоят на отмелях, неподвижно глядя вбок, видел, как между узловатыми трубчатыми стеблями бамбуковых зарослей искрятся огоньки притаившегося тигра, — и его сердце забилось от ужаса и загадочного влечения. Потом видение исчезло, и, покачав головой, Ашенбах возобновил прогулку вдоль заборов кладбищенских мастерских.
Он давно уже, по крайней мере с тех пор, как располагал возможностью неограниченно пользоваться удобствами международных сообщений, смотрел на путешествия просто как на гигиеническую меру, к которой время от времени необходимо прибегать, хотя бы и вопреки настроению и склонностям. Слишком занятый запросами, предъявляемыми к нему его «я» и европейской душой, слишком загруженный обязанностями творчества, слишком равнодушный к развлечениям, чтобы стать любителем пестрого внешнего мира, он вполне удовлетворялся теми впечатлениями, которые всякий, не выходя далеко из своего круга, может получить от поверхности земли, и никогда даже не испытывал искушения покинуть Европу. А с тех пор как его жизнь медленно стала клониться к старости, с тех пор как от его страха художника не успеть, от заботы, как бы завод часов не кончился раньше, чем он сделает свое дело и отдаст ему всего себя, уже нельзя было отмахнуться как от пустой фантазии, — его внешнее существование почти всецело ограничилось прекрасным городом, ставшим ему родиной и суровым жильем, созданным им для себя в горах, где он проводил дождливые летние месяцы.
И то, что так поздно и внезапно захватило его, очень скоро умерено было и введено в рамки разумом и смолоду привычной самодисциплиной. Прежде чем уехать из города, он намеревался довести до известной стадии произведение, ради которого он жил, и мысль о скитаниях по свету, связанных с перерывом на несколько месяцев в работе, казалась ему необоснованной и непланомерной, он не мог смотреть на нее серьезно.
И все же он очень хорошо знал, откуда так внезапно возникла в нем эта прихоть. Порывом к бегству, — признавался он себе, — была эта горячая тоска по далекому и неизведанному, эта жажда освобождения, разгрузки, забвения, это стремление уйти от своей работы, от будней неуклонного, холодного и страстного служения. Правда, он любил это служение и почти любил даже трепавшую нервы, ежедневно возобновлявшуюся борьбу между своей упорной и гордой, много раз испытанной волей и той всевозраставшей усталостью, о которой никто не должен был знать и которую его произведение не долж¬но было выдавать какими бы то ни было признаками бессилия или небрежности. Но ему казалось разумным не перетягивать струну и упрямо не глушить так интенсивно прорвавшуюся потребность.
Он подумал о своей работе, подумал о том месте, где сегодня, как и вчера, ему пришлось оставить ее, так как это место, видимо, не хотело поддаваться ни тщательной обработке, ни быстрому взмаху руки. Он снова стал проверять себя, пытаясь сломить или растворить внутреннее сопротивление, и с трепетом отвращения отказался от атаки. Перед ним была не какая-либо чрезвычайная трудность, нет, его парализовали сомнения не¬охоты, проявлявшей себя в ничем больше не смягчавшейся неудовлетворенности. Правда, неудовлетворенность он уже юношей считал сущностью и внутренней природой таланта, и ради нее он держал в узде и охлаждал чувство, зная, что оно склонно довольствоваться беспечной приблизительностью и половинчатым совершенством. Неужели теперь мстит за себя порабощенная эмоциональность, покидая его, отказываясь впредь нести на себе и окрылять его искусство и унося с собой всю радость, все восхищение, доставляемые формой и выражением?
Не то чтобы он давал плохое. Хоть в этом было преимущество его лет — что он в любой миг был уверен в своем мастерстве и спокоен за него. Но он сам, в то время как нация чтила это мастерство, уже не радовался ему и находил, что его работам недостает тех черт огненной игры настроения, которые, сами порождаемые радостью, больше всякого внутреннего содержания, — тоже весьма важного достоинства, — радуют наслаждающийся ими мир. Он боялся лета за городом, в маленьком доме наедине со служанкой, готовившей ему еду, и слугой, подававшим ее на стол, боялся знакомых ликов горных вершин и склонов, которые опять обступили бы его, медлительного и недовольного. Таким образом, необходимо было какое-то интермеццо, нечто вроде кочевого существования, бездельничество, чуждый воздух, приток новой крови, чтобы сделать лето сносным и плодотворным. Итак, путешествие, — он на это согласен. Не очень далеко, не обязательно прямо к тиграм. Ночь в спальном вагоне и трехнедельная или четырехнедельная сиеста в каком-нибудь уголке всесветных каникул, на любезном юге...
Так думал он, в то время как шум электрического трамвая приближался по Унгерерштрассе, и, входя, он решил посвятить этот вечер изучению карты и железнодорожного расписания. На площадке вагона ему пришло в голову поискать человека в лубяной шляпе, товарища его как-никак богатого последствиями пребывания на остановке. Но выяснить, куда тот делся, ему не удалось, так как ни на прежнем месте, ни поблизости от остановки, ни внутри вагона найти его он не мог.
Автор ясной мощной прозаической эпопеи, посвященной жизни Фридриха Прусского; терпеливый художник, в долгом и прилежном труде соткавший обильный фигурами и объединивший столько человеческих судеб под сенью одной идеи ковер романа, под названием «Майя»; творец сильной повести, носящей заглавие «Несчастный» и явившей целому поколению благодарного юношества возможность нравственной решимости на осно¬ве глубочайшего познания; наконец сочинитель (и этим вкратце указаны произведения периода его зрелости) страстного трактата «Интеллект и искусство», систематизирующая сила и диалектическое красноречие которого дали повод серьезным критикам поставить его наряду с шиллеровским «Рассуждением о наивной и сентиментальной поэзии»; короче говоря — Густав Ашенбах родился в Л., окружном городе Силезской провинции, в семье видного чиновника судебного ведомства. Его предки были офицерами, судьями, административными деятелями и, служа королю и государству, вели дисциплинированную, приличную и скучную жизнь. Повышенная интеллектуальность проявилась лишь раз среди них, в лице одного проповедника; более быструю и чувственную кровь внесла в семью в предыдущем поколении мать писателя, дочь капельмейстера-чеха. От нее и были признаки чуждой расы во внешности сына. От сочетания трезвой служебной добросовестности с более темными и пылкими импульсами и возник художник, и именно такой художник.
Поскольку все его существо приспособлено было для славы, он оказался если не прямо преждевременно созревшим, то все же, благодаря определенности и индивидуальному отпечатку своего основного тона, рано созревшим для публичных выступлений. Чуть ли не гимназистом он уже имел имя. Десятью годами позже он научился представительствовать, не выходя из-за своего рабочего стола, управлять своей славой в письменном высказывании, поневоле кратком (ибо много запросов осаждают человека преуспевшего, достойного доверия), быть благожелательным и значительным. В сорок лет, утомленный тяготами и превратностями своей главной работы, он должен был ежедневно одолевать почту, украшенную марками всех стран земного шара.
Равно далекий от банального и эксцентричного, его талант был создан завоевывать как доверие широкой публики, так и восхищенное, бодрящее участие знатоков. Так, уже юношей обязанный давать на все стороны — и притом давать исключительное, — он никогда не знал праздности, не знал беззаботной небрежности молодых. Когда, будучи около тридцати пяти лет от роду и находясь в Вене, он заболел, один тонкий наблюдатель сказал о нем в обществе: «Видите ли, Ашенбах всегда жил вот так, — при этих словах говоривший сжал пальцы левой руки в тугой кулак, — и никогда не жил так», — и он небрежно свесил открытую руку с локотника кресла. Это было верно; и моральная доблесть была в том, что по природе он отнюдь не отличался крепким складом и был лишь призван, но вовсе не рожден для постоянного напряжения.
Опасения врачей не допустили посещения мальчиком школы и ограничили его домашним учением. Он вырос один, без товарищей, и все же скоро узнал, что принадлежит к поколению, в котором редкостью является не талант, а физическая база, необходимая таланту для своего выявления, к поколению, обычно рано отдающему то лучшее, что в нем заключено, и редко доносящему свою творческую способность до преклонных лет. Но его любимым словом было «Выдержка!», и в своем романе о Фридрихе он видел не что иное, как апофеоз этой команды, представлявшейся ему символом всякой страждущей и действенной добродетели. Он страстно желал достигнуть старости, так как всегда отстаивал взгляд, что истинно великим, всеобъемлющим и даже истинно достойным можно признать только такое художество, которому дано проявить себя характерно и плодотворно на всех ступенях человеческого.
И так как задачи, которыми его отягощал талант, он хотел нести на хрупких плечах и идти с ними далеко, он крайне нуждался в дисциплине, а дисциплина, к счастью, как раз была его природным наследием с отцов¬ской стороны. В пятьдесят лет, в сорок и даже в том возрасте, когда другие еще расточительствуют, мечтают, беспечно отодвигают выполнение больших планов, он начинал свой день спозаранку холодными обливаниями груди и спины и затем, при свете двух высоких восковых свечей в серебряных подсвечниках с обеих сторон рукописи, он в течение двух или трех пламенных и добро¬совест¬ных утренних часов приносил собранные во сне силы в жертву искусству. Было простительно и даже знаменовало его нравственную победу то обстоятельство, что несведущие принимали мир Майи и эпические массы, в которых развертывалась героическая жизнь Фридриха, за продукт сосредоточенной силы и длинного дыхания, тогда как в действительности они наслаивались до своего полного объема понемногу, день за днем, из множества отдельных наитий, и были во всей своей ткани и во всех деталях так превосходны лишь потому, что их творец годами выдерживал напряжение одной и той же работы с настойчивостью и упорством воли, подобными тем, что завоевали его родную провинцию, и посвящал самому писанию только свои лучшие и достойнейшие часы.
Для того чтобы значительное духовное произведение сразу могло оказать влияние, распространяющееся вширь и вглубь, должно существовать скрытое родство и даже совпадение между личной судьбой автора и общей судьбой современного ему поколения. Люди не знают, почему они венчают славой то или иное творение искусства. Будучи далеки от уровня знатоков, они воображают, что открыли сотни достоинств, оправдывающих их интерес, но действительная причина их одобрения невесома, это — симпатия. Ашенбах раз, в малозаметном месте, прямо сказал, что почти все великое, явившееся нам, явилось как некое «все-таки», осуществилось наперекор горести и мукам, нищете, заброшенности, телесной немощи, порокам, страстям и тысячам препятствий. Но это было не просто беглое замечание, это был результат опыта, это была прямо формула его жизни и славы, это был ключ к его трудам. Нужно ли удивляться, если таковы же были моральный склад и внешняя манера его характернейших персонажей?
О новом, во многих индивидуальных воплощениях повторявшемся героическом типе, излюбленном этим писателем, один умный анатом литературы уже давно писал, что он «являет собой интеллектуальную и юношескую мужественность, которая в горделивом стыде стискивает зубы и пребывает в спокойствии, в то время как мечи и копья пронзают ей тело». Это было красиво, остроумно и точно, несмотря на кажущийся отпечаток пассивности. Ибо стойкость перед судьбой, благообразие в мке означают не только терпение. Это активное достижение, положительное торжество, и поэтому фигура Себастьяна — прекраснейший символ если не искусства в целом, то все же того искусства, о котором идет речь. Заглядывая в этот повествующий мир, можно было увидеть: изящное самообладание, до последнего мгновения скрывающее от глаз света свою внутреннюю опустошенность, свой биологический распад; желтое, пораженное чувственностью уродство, которому удается распалить свой тлеющий жар в чистое пламя и даже вознестись до господства в царстве красоты; бледную немочь, из пылающих недр духа черпающую силу, целый легкомысленный народ способную повергнуть к подножью креста, к своему подножью; благожелательный тон — во внутренне пустом и строгом служении форме; лживую, сомнительную жизнь, быстро рушащую нервы тоску и искусство прирожденного обманщика.
Всматриваясь во все эти судьбы и другие, подобные им, можно было усомниться, существует ли вообще иной героизм, кроме героизма слабости. И какое же подвижничество было бы современнее этого? Густав Ашенбах был поэтом всех тех, кто работает на грани изнеможения, всех переобремененных, уже натруженных, еще держащихся, всех этих моралистов действенности, тех, что при чахлом росте и скудных средствах экстатическим напряжением воли и мудрым расходованием сил умеют хоть на время придать себе блеск величия. Их много, они герои эпохи. И они все узнавали себя в его творениях, видели себя утвержденными, поднятыми ввысь, воспетыми, они были ему благодарны и превозносили его имя.
Он был молод и груб вместе с эпохой и, получая от нее плохие советы, открыто спотыкался, впадал в ошибки, компрометировал себя, словом и делом нарушал правила такта и осмотрительности. Но он обрел достоинство, к которому, как он утверждал, от природы стремится всякий большой талант, и даже, можно сказать, все его развитие было сознательным и упорным, отметающим все препоны сомнения и иронии подъемом к достоинству.
Живая, интеллектуально несложная осязательность изображения радует душу обывательских масс, но страст¬ную и непосредственную юность приковывают только высшие проблемы. Ашенбах ставил проблемы и был непосредствен, как только может быть юноша. Он угождал интеллекту, хищнически промышлял познанием, молол посевное зерно, разглашал тайны, брал под подозрение талант, предавал искусство, — и в то самое время, когда его словесные картины развлекали, возвышали, оживляли молитвенно наслаждавшихся ими, он, молодой художник, ошеломлял двадцатилетних скептическими высказываниями о сомнительной сущности искусства и самого художественного творчества.
Но, кажется, нет ничего, обо что благородный и здравый дух мог бы притупиться быстрее и основательнее, чем об острую и горькую прелесть познания. И безусловно — тяжелодумная и добросовестная основательность юноши представляется мелководьем по сравнению с глубокой решимостью ставшего мастером мужчины отрицать знание, отвергать его, с поднятой головой преступать через него, если оно хоть в какой-либо мере способно парализовать, ослабить, обесчестить волю, действие, чувство и даже страсть. Можно ли знаменитый рассказ о «несчастном» истолковывать иначе, как взрыв отвращения к неприличному психологизму века, воплощенному в фигуре того мягкотелого и чудаковатого полунегодяя, который хочет что-то украсть у судьбы и, из бессилия, из порочности, из нравственной извращенности, толкает свою жену в объятия безбородого юнца, полагая, что глубина побуждений оправдывает его недостойные поступки? Мощь слова, обрушивающего здесь презрение на презренное, знаменовала отход от всякой моральной двусмысленности, от всякой симпатии к омуту, отречение от вялой сострадательной фразы о том, что «все понять — значит все простить», и то, что здесь подготовлялось и даже уже свершилось, было тем «чудом возрожденного прямодушия», о котором несколько позже решительно и не без некоего таинственного педалирования говорится в одном из диалогов автора.
Странное стечение обстоятельств! Не являлся ли психическим следствием этого «возрождения», этих новых достоинства и строгости тот факт, что около того же времени можно было наблюдать, как почти чрезмерно усилилось в нем чувство красоты и той благородной чистоты, простоты и ровности формы, которые отныне сообщали его произведениям такой неотъемлемый и даже нарочитый отпечаток виртуозного мастерства и классичности? Однако эта моральная решимость за пределами знания, вне разрешающего и сдерживающего постижения, — разве не влечет она за собой опять нравственное объединение мира и души, а стало быть, и усиление тяги к дурному, запретному, нравственно невозможному? И разве у формы не двоякий лик? Разве она не нравственна и безнравственна одновременно: нравственна как результат и выражение самодисциплины, безнравственна и даже противонравственна, поскольку по своей природе заключает в себе моральное безразличие и сама упорно стремится склонить моральный элемент под свой гордый и самодержавный скипетр?
Как бы то ни было, развитие личности — ее судьба! И может ли это развитие не протекать иначе при жизни, сопровождаемой сочувствием, доверием масс и широкой публичностью, и иначе — при жизни, протекающей без блеска и обязанностей славы? Только вечная богема находит скучным и заслуживающим насмешки, когда большой талант, выросший из рамок беспутного эмбрионального состояния, приучается отчетливо воспринимать достоинство духа и усваивает строгий чин того одиночества, что богато было никому не ведомыми муками и боями и достигло потом власти и почестей среди людей. Сколько игры, упорства, наслаждения заключено в самовоспитании таланта! Что-то официально-воспитательное вошло со временем в писания Густава Ашенбаха, его стиль в позднейшие годы лишился непосредственной смелости, приблизился к образцовому и установленному, отшлифованному и унаследованному, консервирующему, стал формальным, даже формулообразным, и заставлял вспомнить предание о Людовике XIV, согласно которому стареющий монарх изгнал из своего словесного обихода все пошлые слова. В этот период ведомство народного просвещения и ввело избранные страницы писателя в рекомендованные школьные хрестоматии. И ему было по душе, и он не отклонил чести, когда один из германских государей, только что вступивший на престол, пожаловал певцу «Фридриха» к пятидесятилетию его рождения личное дворянство.
После ряда непоседливых лет и нескольких пробных попыток обосноваться тут и там, он вскоре избрал своим постоянным местом жительства Мюнхен и пользовался в этом городе тем почетным положением, какое в особых, исключительных случаях выпадает на долю людей духа. Брак, в который он еще в юном возрасте вступил с девушкой из ученой семьи, после недолгого счастья был прерван ее смертью. У него оставалась дочь, теперь уже замужняя. Сына у него никогда не было.
Густав фон Ашенбах был несколько ниже среднего роста, брюнет, бритый. Его голова казалась чуть-чуть великоватой по отношению к почти хрупкой фигуре. Зачесанные назад волосы, на темени уже редкие, на висках густо поседевшие, окаймляли высокий, изрезанный и как бы шишковатый лоб. Золотые очки со стеклами без оправы врезались в переносицу над небольшим, благородно изогнутым носом. Рот был большой, губы — нередко вялые, но нередко — узкие и напряженные; ще¬ки — худые и морщинистые, хорошо развитой подбородок мягко разделен надвое. Ряд значительных судеб, казалось, пронесся над этой чаще всего страдальчески склоненной набок головой, и все же только искусство проделало здесь работу по лепке физиономии, обычно выполняемую тяжелой и бурной жизнью. За этим лбом родились блистательные реплики диалога между Вольтером и королем о войне. Эти глаза, устало и глубоко глядевшие сквозь стекла, видели кровавый ад лазаретов Семилетней войны. Даже в пределах личного искусство — повышенная жизнь. Оно осчастливливает глубже, снедает быстрее. Оно врезает в лицо своего служителя следы воображаемых и умозрительных похождений и в конце концов даже в условиях монастырской тишины внешнего бытия порождает избалованность, чрезмерную чувствительность, усталость и любопытство нервов, какие едва ли способна вызвать жизнь, полная необузданных страстей и наслаждений.
Разные дела светского и литературного характера еще около двух недель после описанной прогулки держали стремившегося к путешествию писателя в Мюнхене. Наконец он отдал распоряжение через месяц приготовить для него его загородный дом, а сам во второй половине мая отбыл ночным поездом в Триест, где остановился лишь на сутки, чтобы на следующее утро выехать пароходом в Полу.
Он искал чуждого и не связанного с его жизнью места, которого, однако, можно было бы быстро достигнуть, а потому избрал для своего пребывания уже несколько лет превозносимый остров Адриатики, близ берегов Истрии, с одетым в пестрые лохмотья и объясняющимся какими-то совсем непривычными звуками населением и живописно изрезанными группами утесов там, где море было открыто. Но дождь и тяжелый воздух, мелко-аристократическое, замкнуто-австрийское общество в отеле и отсутствие того полного покоя и интимной близости с морем, какие дает только мягкий песчаный пляж, раздражали его и не возбуждали в нем сознания, что он достиг места своего назначения. Что-то тянуло его, он сам ясно не знал куда, это тревожило его, он изучал пароходные линии, в поисках обращал взор туда-сюда, и вдруг, как нечто неожиданное и в то же время очевидное, ему предстала его цель. Если кто-нибудь в несколько часов хочет достигнуть места несравненного, сказочно-самобытного, куда следует ему направиться? Ведь это ясно. Что ему надо здесь? Он ошибся. Вот куда хочет он поехать! Он не замедлил прервать свое ошибочное пребывание на острове. Через полторы недели после его прибытия туда быстрая моторная лодка отвезла его в дымке раннего утра обратно в военную гавань, и он вступил на берег лишь для того, чтобы сейчас же перейти по сходням на влажную палубу парохода, готового к отплытию в Венецию.
Это было почтенного возраста судно итальянской национальности, устарелое, закопченное и мрачное. В похожем на логовище, искусственно освещенном закоулке внутреннего пространства, куда Ашенбаха сейчас же с ухмыляющейся вежливостью заставил войти горбатый неопрятный матрос, за столом, криво нахлобучив шляпу, и с огрызком сигары в углу рта, сидел человек с козлиной бородкой и физиономией старомодного директора цирка. С небрежно-деловитой гримасой он записывал сведения о личности пассажиров и выдавал им проездные билеты.
— В Венецию! — повторил он за Ашенбахом, вытягивая руку и втыкая перо в кашицеобразные остатки на дне наклонно поставленной чернильницы. — В Венецию, первый класс! Прошу вас, сударь! — Он изобразил на бумаге какие-то размашистые каракули, присыпал их из песочницы голубым песком, дал ему сбежать в глиняное блюдце, потом костлявыми желтыми пальцами сложил бумагу и снова начал что-то писать. — Удачно вы¬бранная цель путешествия! — болтал он в то же время. — Ах, Венеция, великолепный город! Город притягательной силы для образованного человека как по своей истории, так и по своей современной прелести! — Скольз¬кое проворство его движений и пустое словоизвержение, которым он их сопровождал, имели в себе что-то одуряющее и отталкивающее, как будто он хлопотал о том, чтобы путешественник еще поколебался в своем решении ехать в Венецию. Он торопливо принял деньги и с ловкостью крупье бросил сдачу на закапанное сукно стола. — Приятно поразвлечься, сударь! — произнес он с актерским поклоном. — Считаю за честь для себя до¬ставить вас на место... Господа! — тотчас провозгласил он, подняв руку, как будто его работа кипела, хотя во¬круг больше не было никого, кому нужно было бы оформить свое положение на пароходе.
Ашенбах вернулся на палубу.
Положив руку на перила, он смотрел на праздный народ, слонявшийся в ожидании отплытия судна по набережной, и на пассажиров на борту. Ехавшие вторым классом мужчины и женщины теснились на передней палубе, воспользовавшись своими сундучками и узлами как сиденьями.
Группа молодых людей составляла общество на палубе первого класса. По-видимому, это были мелкие торговые служащие, объединившиеся для совместной прогулки в Италию и находившиеся в приподнятом настроении. Они немало распространялись о себе и своей затее, болтали, хохотали, самодовольно наслаждались своей же мимикой и не лезли за словом в карман, когда, перегнувшись через перила, выкрикивали насмешки вдогонку приятелям, которые, с портфелем под мышкой, проходили по своим делам вдоль портовой улицы и грозили тросточкой уезжавшим. Один из этой компании, в светло-желтом, утрированно-модном летнем костюме, красном галстуке и лихо заломленной панаме, своим каркающим голосом покрывал общий шум. Но стоило Ашенбаху немного ближе присмотреться к нему, как он с ужасом заметил, что юноша — поддельный. Он был стар, в этом нельзя было сомневаться. Морщины окаймляли его глаза и рот. Тусклая краснота щек была румянами, каштановые волосы под соломенной шляпой с цветной лентой — париком, на опавшей шее вздувались жилы, зачесанные кверху усики и эспаньолка были крашеные, желтый и полный оскал зубов, которые он обнажал при смехе, оказывался дешевым суррогатом, а его руки с перстнями-печатками на обоих указательных пальцах были руками мумии. Внутренне содрогаясь, Ашенбах наблюдал за его общением с товарищами. Неужели не знают они, не замечают, что он стар, что он не по праву носит их франтовскую и пеструю одежду, не по праву изображает одного из их компании? Как нечто само собой разумеющееся и привычное, терпели они его, видимо, в своей среде, обращались с ним как с равным, без неудовольствия отвечали на его шутливые толчки в бок. Как это было возможно? Ашенбах прикрыл рукою лоб и сомкнул веки, горевшие от недостатка сна. Ему чудилось, будто кругом совершается что-то не совсем обыкновенное, будто начинается какое-то бредовое искажение и превращение мира, которое, быть может, удастся остановить, если на некоторое время спрятать лицо в темноту, а затем снова посмотреть вокруг себя. Но в этот миг явилось у него ощущение, что он плывет, и, раскрыв с безотчетным испугом глаза, он увидел, как тяжелый и мрачный кузов парохода медленно отделялся от каменной набережной. Дюйм за дюймом, под стук работавшей то вперед, то назад машины, ширилась по

Рецензии Развернуть Свернуть

Комната страха

22.03.2007

Автор: Дюк Митягов
Источник: Ваш досуг, № 12


Украшением полки любого интеллектуала станет сборник новелл Томаса Манна «Смерть в Венеции». В книгу вошли самые значительные произведения малой прозы выдающегося немецкого писателя, Нобелевского лауреата 1929 года. Заглавное произведение коллекции прославлено великолепным фильмом Лукино Висконти, ставшим одним из самых ярких шедевров мирового кинематографа. Повести, полные декадентского спокойствия или, наоборот, бурных чувств, представлены в классических переводах Эрны Бородиной, Андрея Федорова, Д.М. Горфинкеля, Изабеллы Гринберг по первому русскому собранию сочинений Томаса Манна 1936 года.

Смерть в Венеции

01.05.2007

Автор: Читаем вместе. Навигатор в мире книг, № 5(10)
Источник: Читаем вместе. Навигатор в мире книг, № 5(10)


Всю жизнь немецкого писателя, нобелевского лауреата Томаса Манна волновала тема бюргерства. Его герои, особенно те, кто не от мира сего (например, художник Тонио Крегер, персонаж одноименной новеллы), сталкиваются с немецкой расчетливостью и размеренностью. Но Манн не осуждает бюргерской уверенности в завтрашнем дне, наоборот его герои, подобно птенцам, выпавшем из гнезда, стремятся во что бы то ни стало вернуться к своим истокам. А те, кому это не удается, обречены на страдания. Его персонажи открыты любви в высшем понимании. И не важно, к кому это чувство, к женщине ("Тристан") или мальчику (заглавие сборника "Смерть в Венеции" дано по названию самой известной и откровенной новеллы). Чахоточные и здоровые стремятся жить и быть счастливыми, одним это удается, другим – нет. Для Манна не менее важна тема свободы ("Марио и волшебник").

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: