Моя жизнь и люди, которых я знал. Воспоминания

Год издания: 2006

Кол-во страниц: 366

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0623-9

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Тираж закончен

Прямой потомок Чингисхана и зять М.О.Гершензона, князь Андрей Дмитриевич Чегодаев (1905—1994), доктор искусствознания, профессор, художественный критик, знаток русского и западного изобразительного искусства, старого и нового, близко знавший едва ли не всех современных ему художников, оставил книгу страстных воспоминаний, полных восторга (или негодования) по отношению к людям, о которых он пишет.

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

От комментатора 5

От автора 6

Часть первая. ДМИТРИЙ И ЮЛИЯ
Юлия 15
Юлия Николаевна — мать А.Ч. Ее судьба. Жизнь в Саратове. Переезд в Москву. Последние дни Юлии Николаевны в Самарканде
Дмитрий 48
Дмитрий Николаевич Чегодаев — отец А.Ч. Его судьба

Часть вторая. О САМОМ СЕБЕ
Дореволюционное детство 74
Детство в Саратове. Впечатления от природы. Круг чтения. Путешествие в Москву в 1915 году. Школа
Революционное отрочество 86
Жизнь в Саратове в первые годы революции (1918—1922). Работа А.Ч. в туберкулезном санатории
Москва 20-х годов 94
Москва. Поступление на математический факультет Московского университета. Работа в Толстовском музее. Шохор-Троцкий. Встреча с А.Голубкиной. М.О.Гершензон. Впечатления от искусства Москвы 1920-х годов
Университет 119
Отделение истории искусств Московского университета. Студенты и преподаватели. Некрасов. Бахрушин. Лазарев. Брунов
Музей 30-х годов 132
Музей изобразительных искусств. Люди, с которыми А.Ч. встретился в музее, история музея на протяжении 1930-х годов: «парад» директоров. Работа в Гравюрном кабинете. Люди «Гравюрного»
Свое, личное 155
Личная судьба А.Ч. Женитьба. Переселение в квартиру М.О.Гершензона и встречи в его доме. Б.Пастернак. Рождение дочери. Люди в доме ?13 по Плотникову переулку. Чтение лекций. Встреча с М.Бабановой
Художники в музее 167
Начало знакомств с художниками — посетителями Гравюрного кабинета. Родионов, Фаворский, Штеренберг, Гончаров, Купреянов, Шевченко, Бруни, Татлин
Выставка 1932-го 188
Выставка к 15-летию Октябрьской революции «Художники РСФСР за 15 лет» в Ленинграде в 1932 году. Письма из Ленинграда. Пунин, Малевич, Лебедев
Художники 30-х годов 222
Художники Дейнека, Пименов, Вильямс, С.Герасимов, Куприн, Кончаловский, Лентулов, Машков, Ульянов, Мухина, Кузнецов, Сарьян
Художники «другого плана» 235
Художники «другого плана». И.Бродский, Е.Кацман, Ф.Модоров, П.Родимов, В.Яковлев
Детиздат 242
Последние годы в ГМИИ. Выставка художественной иллюстрации 1936 года. Уход на работу в Детиздат. Чуковский, Андроников, Маршак
Война 262
Ополчение. Письма А.Ч. с фронта. Возвращение, путешествие в Самарканд
Самарканд 289
Наш приезд в Самарканд. Художественный институт в эвакуации. Фаворский, С.Герасимов, Ульянов, Грабарь, Фальк, Моор. Возвращение в Москву
Германия—1945 322
Командировка в Германию для сбора трофеев. Статья о судьбе трофейного искусства
Послесловие 355

Почитать Развернуть Свернуть

В вольных степях черной орды
Буйные ветры свищут.
Ждите грозы, ждите беды —
Кони татар рыщут.
Их не догнать, их не поймать,
Нету на них аркана.
Топот копыт — движется рать
Пращура Хингисхана.
Дед Джагатай, где твои псы,
Где твои злые орды —
Щелочки глаз, плетью усы,
Волчьим оскалом морды?
Кровь — ерунда, кровь как вода
В жилах потомков хилых.
Дремлет орда, тлеет орда
В древних степных могилах.
Только порой глянет в глаза
Месяц багровым ликом;
Только порой взвоет гроза
Диким звериным рыком;
Только порой возле плеча
Кровью нальется мета —
Старый рубец, след от меча
Инока Пересвета.

(Из песен Миши Чегодаева)


От комментатора

...В 1905 году мой дед Дмитрий Чегодаев стоял на баррикадах во имя установления в России Советской власти, а его молодая жена с грудным сыном Андреем на руках сходила с ума от беспокойства за мужа.
...В 1991 году мой сын Дмитрий Чегодаев стоял на баррикадах, во имя ниспровержения в России Советской власти, а его молодая жена с грудным сыном Андреем на руках сходила с ума от беспокойства за мужа.
Все возвращается на круги своя. Родившийся в 1905 году Андрей Дмитриевич Чегодаев, мой отец, не раз повторял: «Как я рад, что в ХХI веке будет жить новый Андрей Дмитриевич Чегодаев...»
Какой-то будет в начавшемся так трагически и бурно ХХI ве-
ке судьба «нового» Андрея Дмитриевича Чегодаева, судьба всех правнуков Чегодаевых — Ивана, Наталии, Андрея, Дмитрия, Александра и Елены? Чегодаевский «корень» достаточно крепок — количественно. Хотелось бы, чтобы был достоин и качественно своего замечательного прадеда.
Мария Чегодаева



От автора

Начну свою автобиографию и повествование о многих замечательных людях, с которыми встречался, а часто был в долголетней дружбе — в шутливом тоне. Потом постоянно придется говорить в самом серьезном тоне, а иногда и драматическом, даже трагическом. Но в целом на судьбу мне жаловаться грех — она была в самой высокой степени насыщена разными событиями, впечатлениями и переживаниями, и чаще добрыми, а не злыми.
Однажды в Институт искусствознания, где я работал тридцать лет и был одним из научных руководителей этого ученого заведения, приехали два американских профессора. Американские дела и американские связи — это по моей части, и потому меня позвали разговаривать с гостями. Английский язык не понадобился — один из американцев помалкивал, а другой, главный, интересовавшийся институтскими делами, идеально говорил по-русски — не могло даже прийти в голову, что он иностранец. Когда я пошел провожать гостей к выходу из института, он на прощание спросил меня: «Вы производите впечатление абсолютно русского человека. Почему же у вас такая восточная фамилия?» Я рассмеялся и ответил: «Я русский, но ведь я — прямой потомок Чингисхана!» Как замечательно знал и чувствовал русский язык этот американский профессор! Он уловил то, не совсем обычное и не русское в моей фамилии, чего наверняка не заметило бы большинство высокообразованных российских интеллигентов.
Если начинать автобиографию с предков, то этот самый отдаленный в глубину веков мой предок был мне хорошо знаком. Хвастаться или гордиться им не приходилось — это был типичный средневековый разбойник без всяких принципов, хоть и сумел он создать величайшее в истории человечества государство, простиравшееся от китайских берегов Тихого океана через всю Азию до Персидского залива. Чингисхан был, видимо, монголом, но недавно возникла ученая версия, что он был китайцем. Его второй сын — Чагадай (так в веках трансформировалось произношение его имени — Джагатай-багатур) — был так любим отцом, что тот дал ему во владение жемчужину своего гигантского государства — Мавераннахр, область между реками Амударьей и Сырдарьей, где находятся Бухара и Самарканд. Но легкомысленный сын не интересовался полученным улусом и постоянно пропадал у своего воинственного старшего брата. В конце концов он тоже отправился в военную авантюру в Мекку с совсем ненабожными целями, и там, в Мекке, арабы его прирезали.
О потомках Чагадая я всю жизнь, до недавнего времени, знал очень немногое. Мой отец своими предками нисколько не интересовался, а в исторической литературе сведения были самые скудные. Но все-таки я знал, что в первой половине шестнадцатого века потомок Чагадая по имени Хозяш явился к великому князю Василию, отцу Ивана Грозного, и тот утвердил его в княжеском достоинстве и взял на службу. У великого князя Василия были дурные отношения со старыми боярскими родами, и он охотно брал на службу иноземцев — именно тогда появились в Москве Нарышкины, Юсуповы. Только Нарышкины и Юсуповы оставили явный след в истории — Нарышкины родили Петра Великого, Юсуповы построили Архангельское и убили Распутина — а что делали Чегодаевы, было покрыто тайной.
Неожиданно это огромное белое пятно между первой половиной шестнадцатого века и последними десятилетиями века девятнадцатого прояснилось в 1982 году, когда мне было уже семьдесят семь лет. Мой старший внук (мною усыновленный) Михаил с конца 1981-го до конца 1983 года, между армией и университетом, работал в Музее изобразительных искусств имени Пушкина, лаборантом в отделе графики, что в «Доме Верстовского». На его попечении было раз в неделю по четвергам принимать посетителей и приносить нужные им папки с рисунками или гравюрами. Там бывало много посетителей-иностранцев, умилявшихся на то, что московский юноша запросто разговаривает по-английски и по-французски. И вот однажды явился французский профессор, из университета в Ренне, по имени Дмитрий Шаховской — потомок первых эмигрантов, историк, каждый год приезжающий в нашу страну работать в архивах. Узнав Мишину фамилию, он сказал, что специально занимается генеалогией аристократических родов и может ему представить по меньшей мере полтораста его предков и родичей! Миша привел Шаховского к нам домой, тот принес огромную и страшно разветвленную генеалогическую таблицу рода Чегодаевых, и я узнал впервые очень много интересного. Оказалось, что от Чингисхана и его сына ко мне и моим внукам идет по мужской линии прямая наследственность, и мы чуть ли не последние чингизиды, существующие на белом свете. Оказалось, что внук Хозяша Чегодаева во времена Бориса Годунова перешел в православие и получил имя Георгия (любопытно, что одного из братьев моего отца звали Георгием). Один Чегодаев был полковником при Петре Великом и участвовал во взятии Азова. Николай Чегодаев совсем молодым корнетом был ранен под Фридляндом, участвовал потом в Бородинском сражении и служил на Кавказе в войсках Ермолова. (Уже не от Шаховского я узнал, что именно этот Чегодаев был близок с младшим Раевским, другом Пушкина, и через Раевского попросил у Пушкина список поэмы «Кавказский пленник», и Пушкин подарил ему такую рукопись, которая ныне — в Пушкинском доме, и ее текст считается самым точным*.) А в следующих поколениях в течение девятнадцатого века были сплошь гусары и уланы — вероятно, продувшие в карты усадьбы и состояния предков, потому что мой дед Николай Иванович в годы после освобождения крестьян был скромным и совсем не богатым землемером в Орловской губернии. Мой отец в Орле и родился.

Жизнь моего деда Николая Ивановича Чегодаева сложилась очень неудачно, а завершилась трагически. Я почти ничего не знаю о своем деде по отцу, не знаю, что делал он в Орле, будучи землемером. Но пребывание в этом городе кончилось грустно: дом, доставшийся по наследству его жене, в котором он жил со своей большой семьей (пятеро маленьких детей) и который был, по-видимому, главным «кормильцем» семьи, так как часть его сдавалась в аренду, — этот дом вместе со всем имуществом был продан с молотка за какие-то просроченные и неоплаченные долги. Из Орла пришлось уехать, и мой дед перебрался на Северный Кавказ, в станицу Пашковскую недалеко от Екатеринодара (нынешнего Краснодара). Он решил заняться сельскохозяйственными и огородными делами, чтобы сколько-нибудь поправить свое убогое материальное положение. Но у него ничего не вышло. Он не имел никакого опыта ведения незнакомых ему дел, его кругом обманывали, и он дошел до полного разорения. И тогда он покончил самоубийством.
Я подозреваю, что ему было очень нелегко и в семейной жизни — у бабушки был тяжелый характер. Когда деда не стало (в 1881 году), моему отцу было шесть лет, а старше него была лишь одиннадцатилетняя сестра Елизавета, а другая сестра и два младших брата были мал мала меньше. Как прошли годы до 1884-го — не знаю, но в 1884 году бабушка решила уехать с Кавказа в Саратов, где жила мать ее мужа, моя прабабушка, богатая старуха, — в романтической надежде, что та возьмет на свое попечение ее нищее семейство. Надежда обманула — богатая старуха не пожелала брать на свое содержание такую большую и совершенно ей чужую семью. Все же она расщедрилась на
25 рублей в месяц. Бабушке пришлось поступить на работу конторщицей в управление Рязанско-Уральской железной дороги, оставив детей на попечение старшей дочери. Эта служба прибавила к совсем скромному бюджету 40 рублей. Но бабушка работать не умела — и не хотела. Поэтому когда в 1891 году моему отцу исполнилось шестнадцать лет и он, учась в гимназии, начал давать уроки — бабушка бросила работу, переложив на плечи отца заботу о заработке. Очень скромное существование продолжалось до 1895 года, когда по наследству от умершей бабушки отцу и его сестрам и братьям досталось целых шесть тысяч рублей, на которые они все (кроме старшей сестры) смогли получить высшее образование.
Мать моего отца была шведка — дед женился на ней где-то в Прибалтике. Звали ее Маргарита Яковлевна Йонсон. У нее было очень правильное (с академической точки зрения — красивое) лицо с римским носом, холодное и надменное — она вобрала в себя всю княжескую фанаберию, отсутствовавшую у моего деда, и полагала себя важной барыней, и потому делать ничего не умела и большую часть жизни ничего и не делала. Она была очень чопорная, очень чванная и чрезвычайно глупая (я уже в свои шесть или семь лет прекрасно понимал это). Главное, она обладала таким тяжелым, дурным характером, что никто из ее пятерых детей не был в состоянии вынести ее постоянное присутствие в доме, и жила она в Саратове в каком-то приюте для престарелых. У нас она бывала редко, и мы с моим младшим братом считали ее «не нашей бабушкой». Да она нами абсолютно и не интересовалась.
Раз она, придя к нам, захворала (или сделала вид, что захворала). С неделю она лежала в спальне моих родителей и изображала не столько слабость, сколько необыкновенную важность: позвонив в звонок, говорила вошедшей прислуге томным голосом: «Даша, подайте мне платок», а носовой платок лежал рядом на тумбочке.
Эта мнимая бабушкина болезнь в нашем доме дала мне единственный в моей жизни случай увидеть (и то издалека) одного из младших братьев отца — Николая Николаевича, известного в Саратове юриста: навестить болящую мать явился очень важный и представительный господин в длинном пальто и цилиндре, который он почему-то не снял и сам даже не присел, и с ним нарядно и богато одетая супруга. Этот отцовский брат, в полную противоположность моему отцу, был тоже обуреваем аристократическим чванством и всюду пытался разыскивать знатных родственников. Мой отец не любил брата и очень охотно пускался издеваться над ним и дразнить его — рассказывать, как в своих скитаниях по Поволжью видел в каком-нибудь Симбирске баню некоего Чегодаева, а в Костроме — кабак Чегодаева... В общем, со всеми родичами с отцовской стороны, кроме семьи его старшей сестры Елизаветы Николаевны, я за всю свою жизнь никаких сношений не имел.

С материнской стороны было совсем иначе. Хоть я не мог видеть и знать своего другого деда, отца моей матери — он умер до моего рождения, тем не менее я всегда относился с глубоким почтением к его памяти (и отношусь до сих пор), потому что, по словам моей матери, она была очень похожа на своего отца и лицом, и характером. А он был итальянец Николо Пиньятелли, и моя мать — чистейшая итальянка. Она была очень хороша, и не только в молодости, и темперамент у нее настоящий полуденный! Чистейший итальянец и мой младший внук Дмитрий. Когда в 1973 году ему было восемь лет и в этом же году мы с Наташей, моей женой, жили неделю в Венеции — Наташа верно сказала: «Кругом одни Митьки бегают». Венецианские мальчишки, каких мы без конца встречали в своих блужданиях по чудному городу, ничем не отличались от моего внука. Он остался таким и выросши. Это «вторжение» итальянской крови в мою родословную очень меня радует*.
Жалею, что слишком мало знаю об этом моем деде, отце моей матери. Она помнила его плохо — он умер, когда мама была еще совсем маленькой девочкой. Знаю, что он был прасол — перегонял скот с Дона на Волгу, вел оптовую торговлю пшеницей. Мама моя помнила его уже старым, сидящим на солнышке возле дома. Его мать была гречанкой, в Греции у него оставалась жена, с которой он разошелся и из Греции уехал, но официального развода не получил из-за его запрета греческими законами. Поэтому его брак с моей бабушкой был «незаконный» и был утвержден, только когда его первая жена в Греции умерла. Но все дети моей бабушки — два сына и две дочери — были его детьми, только носили другую фамилию — Матявины. Но кто такой был этот Матявин — неизвестно, да и существовал ли он на самом деле? Неясно также, какое было его, Николая Пиньятелли, отношение к знаменитому итальянскому роду, давшему нескольких римских пап и кардиналов. Вызывает уважение храброе поведение моей бабушки, которая пренебрегла общественным мнением и русскими законами ради глубокого и сильного чувства.
Она вообще была очень незаурядным человеком, необычным и замечательным. Поволжская немка по своему происхождению, она родилась в год смерти Пушкина, 1837-м, и звали ее Полина Глан. Но с ходом времени она совершенно обрусела и стала зваться Пелагея Алексеевна. Последнюю свою дочь — мою мать — она родила в 1880 году. У нее был дом в Саратове, на Константиновской улице — совсем близко от Волги, двухэтажный деревянный дом без всякого архитектурного убранства, казавшийся мне очень большим (чего в действительности, вероятно, не было). В моей жизни он сыграл роль весьма существенную, так как именно в нем я появился на божий свет. Да и потом я бывал в нем часто.
Бабушка Пелагея Алексеевна была «наша бабушка» и занимала важное место в нашем существовании. Она бывала у нас постоянно, очень часто, а когда стала слишком стара — мы ходили к ней непрестанно. На редкость умная и тонкая, очень спокойная и сдержанная, она особенно отличалась необыкновенной добротой, органической и естественной, абсолютно свободной от какой-либо нарочитости. Когда она приходила, она неизменно приносила с собой удивительно ясную и чистую моральную атмосферу, действовавшую властно и безотказно. С нами, ребятами, она обращалась просто, без всякой назидательности, без всякой сентиментальности, разговаривала с нами на равных, и ее влияние, я думаю, было очень весомым и глубоким. Не могу сказать, сознавал ли я тогда резкий несовместимый контраст ее простой и живой доброты с безбрежным эгоизмом другой моей бабушки, но, вероятно, разница впитывалась в сознание неизбежно. Последние свои годы она жила у своей старшей дочери, Марии Николаевны Самсель, с ней вместе переехала в Москву. Умерла она в 1924 году 87 лет. Похоронена на старом Новодевичьем кладбище*.

Когда мои родители поженились, то словно соединились в одну целостную гармонию север, восток, юг и запад: подлинный, чистейшей пробы интернационализм был органически присущ мне с мгновения моего явления на свет. Говоря так, я говорю очень серьезно: всю жизнь мне была резко чужда и непонятна любая национальная самоизоляция, бесконечно обедняющая и извращающая человеческое существование. Мне навсегда остался ненавистен шовинизм — омерзительная душевная болезнь, так глубоко поразившая за последние тридцать или сорок лет немалую часть советского общества. Равенство всех народов и языков, не теоретическое, а реально практическое, было для меня естественным и безусловным уже в самые ранние годы моей жизни. Было вполне нормальным, что в моей крови смешалась кровь монгольская, русская, немецкая, шведская, итальянская и греческая — этим можно даже гордиться!
Мое интернациональное происхождение и мышление очень весомо утверждалось окружающей саратовской средой. В этом старом русском городе, еще средневековом в своей древнейшей части, с чудным Старым собором «нарышкинского» стиля рубежа XVII и XVIII веков, а в конце XVIII века распланированном в идеально регулярном классическом духе, словно наподобие одновременно расчерченного Ланфаном столичного города Вашингтона — наряду с великорусским населением обитало множество людей самых разных национальностей. Особенно много было немцев — они были всюду и кругом Саратова, и на другом, далеком берегу Волги. Главная улица города называлась Немецкой (это название сохранилось даже во время Первой мировой войны). Эта улица вся была занята немецкими магазинами, необыкновенно чинными и церемонными. Да и другие улицы тоже — Московская, Никольская. Каким притягательным мне и, особенно, моему брату был чудный магазин скобяных изделий, владельцем которого (чья фамилия была обозначена на вывеске) был немец Онезорге («без заботы» — какая фамилия!) — подлинный волшебный мир, где в бесчисленных аккуратных ящичках лежали всевозможные гвозди, шурупы, гайки, инструменты!
Но и французский дух выступал в Саратове повсеместно, и не только в плане города, рожденном Веком Просвещения, и не только в ряде прекрасных зданий, но прежде всего просто в том, что в Саратове с давних пор жило много французов. Я лишь позднее узнал, что в 1812—1814 годах именно в Саратов больше всего ссылали пленных французских офицеров и солдат. И многие из них не стали возвращаться на свою родину. Впрочем, ведь и в Вологде в 1821 году, по свидетельству Гоголя в «Мертвых душах», обитал участник великолепного галопада на балу у губернатора — француз Куку! И на именины Татьяны Лариной в том же 1821 году приехал местный француз — мосье Трике и читал ей приспособленный к случаю французский мадригал. Когда ко мне и брату стала приходить учительница-француженка Луиза Христофоровна Берисваль — я воспринимал как вполне естественное то, что хоть она и была родом из французской Швейцарии, но жила в Саратове давным-давно. В Саратове жило много татар (и у них была мечеть), жило много евреев (и у них была синагога) и т.д.
Когда я поступил в среднюю школу, моими ближайшими товарищами были мальчики самых разных национальностей — один литовец, другой — русский, третий — поляк, четвертый — грек...
О жизни моих отца и матери я хочу рассказать целиком, не соединяя с рассказом о своей собственной жизни. Они оба заслуживают полного и подробного рассказа больше, чем я сам. Если бы у меня был талант кинорежиссера, я поставил бы два фильма — один очень нежный, очень ласковый о своей матери, другой об отце — сложный, иногда причудливый, даже резкий и угловатый, но во всяком случае не лирический, а драматический. Но кинорежиссером я не сделался, а к тому же упустил возможность осуществить свое желание с помощью моих добрых знакомых — Эйзенштейна, С.А.Герасимова, Юткевича, Кулиджанова, Швейцера... Сейчас уже поздно сожалеть об этом.



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ДМИТРИЙ И ЮЛИЯ


Юлия

Начну с рассказа о матери: ее жизнь была много более короткой и не такой сложной, как у моего отца.
Мою мать звали Юлия Николаевна. Отец долго, со дня их первой встречи в 1897-м или 1898 году и по крайней мере до 1904 года, звал ее Юлика, позднее Юляша. Родилась она (как я уже упоминал) в 1880 году, 10 ноября по старому стилю, в Саратове, в том же доме на Константиновской улице, ?10, где потом родился я. Она была хороша собой, и не из-за того, что черты ее лица были как-то особо «классичны», а прежде всего из-за живой и яркой одухотворенности и пронизывающего их обаяния. Она мила и привлекательна и на тех фотографиях, когда ей десять лет или пятнадцать, восемнадцать или двадцать один год, и на более поздних, особенно на прелестных фотографиях 1912 года, когда ей 32 года, — такой я помню ее уже сам.
На одной фотографии 1895-го или 1896 года снята компания большей частью незнакомых мне людей на прогулке на Зеленом острове на Волге близ Саратова: в центре, на траве под деревьями заросшего лесом Зеленого острова, сидит моя бабушка Пелагея Алексеевна, еще не старая, рядом ее старшая дочь — Мария (моя «тетка Маня»), а у молодого дерева стоит моя мать, на вид пятнадцати или шестнадцати лет. Это уж не существующий Саратов — прекрасного Зеленого острова, мне хорошо знакомого, больше нет: он, как и все соседние острова, стал жертвой очередного преступления нашего министерства водного хозяйства — Саратов лишился главного резервуара чистого воздуха, другие леса от города далеко.
Вот одна из лучших ранних фотографий, несомненно 1899 года: нежное округлое лицо, с сияющими черными (итальянскими!) глазами под очень тонкими черными бровями, тонкий нос и очень тонкие губы, подстриженные черные волосы под модной плоской шляпкой с широкими полями; на ней белый воротничок, усеянный темными крапинками, и галстук «бабочкой», виден воротник нарядного пальто — все как подобает петербургской курсист-
ке тех лет, на рубеже двух веков... В чертах лица и деталях костюма отчетливо выступает время, и глядя на эту маленькую фотографию, у меня не выходит из головы, что моих родителей в их молодые годы нужно непременно представлять себе в их времени, наложившем на них свою властную печать, на фоне стремительно изменяющихся десятилетий глубокого перелома — накануне окончательного сложения и оформления нового века.
Ведь это было время Чехова, Анатоля Франса, Редьярда Киплинга, Марка Твена; время, когда Врубель писал «Сидящего Демона» и «Сирень», а Серов — молодого Юсупова с бульдогом и своих двух мальчиков-сыновей на террасе на берегу Финского залива (прелестный этюд к этой картине «Дети», что в Русском музее в Ленинграде, — серое море под надвигающейся темной тучей, плоский берег с развешенными для просушки рыбачьими сетями — висит на стене моей комнаты у меня перед глазами). Тогда Сезанн писал своих удивительных «Больших купальщиц», что в Филадельфии, Пикассо — вашингтонских «Странствующих гимнастов» и московскую «Девочку на шаре», Майоль вырубал из мрамора или отливал из бронзы свои величавые и благородные статуи, прославляющие естественного и прекрасного человека, а Люмьер снимал свои первые, еще документальные фильмы — трогательные и нелепые и в то же время остро экспрессивные, словно их ставил уже Чаплин — «Прибытие пассажирского поезда» или «Первый международный съезд фотографов»: из поезда на парижском вокзале вылезают из вагонов бесчисленные совершенно одинаковые дяди средних (отнюдь не молодых!) лет, все в клетчатых штанах, все в шляпах «канотье», все с торчащими в стороны острыми усами... Это было время несущихся, словно догоняя друг друга великих научных и технических открытий и изобретений и вторгшегося в повседневный человеческий обиход невиданно нового: аэроплан, автомобиль, трамвай, телефон, граммофон, кинематограф, электрическая лампа, пишущая машинка и пр. Это было время какой-то одичалой и аморальной нервозности, выразившейся в удивительном скоплении позорных войн: англо-бурской, американо-испанской, русско-японской. Это было время подготовки и осуществления первой русской революции — к которой мой отец был весьма близко причастен, будучи с 1898 года членом Российской социал-демократической рабочей партии — будущих большевиков. Девятнадцатый век быстро и необратимо кончался и вступал в свои права совсем на него не похожий двадцатый век. Мои родители были уже людьми этого нового века, в них не было ни капли консерватизма — ни в чем.
Но свобода от предрассудков, от страха перед новизной, от всякой опасливой осторожности не означала, конечно, отрицания и забвения всего лучшего, что было раньше. Мои родители уже в свои молодые годы боготворили классическую русскую литературу. В отцовских письмах 1899—1901 годов к моей матери, то есть к своей будущей жене, все время возникают имена и произведения то Пушкина, то Тургенева, то Щедрина... Неслучайно именно к Тургеневу мой отец обратился за сравнением, когда в одном из писем из Саратова в Петербург он дал яркую и, судя по свидетельствам современников, знавших мою мать в юности, очень точную и совершенно справедливую характеристику своей обожаемой Юлики.
Письмо, датировано 8 февраля 1900 года: «Недавно я прочитал «Асю» Тургенева. Эта Ася мне живо напомнила тебя; такая же подвижная, такая же непостоянная, такая же любящая до забвения, добрая и капризная, желающая чего-то лучшего, верящая в это лучшее и не ударяющая серьезно палец о палец для достижения этого лучшего, говорящая о своей бесхарактерности в то время, когда обладает страшным характером, самолюбивая и гордая, и готовая отдаться любимому человеку до обезличивания самое себя, готовая трудиться и трудящаяся, но не постоянная и потому не трудящаяся — вот «Ася — Юлика». Чуткость к душевному настроению других и полнейшее незнание самое себя, желание унизить себя в глазах других — эти люди могут сделать многое для других и ничего для себя».
Я не уверен, все ли в этом сравнении с тургеневской Асей действительно точно и справедливо, не увлекся ли мой отец готовыми литературными формулами. Но все, что здесь сказано о доброте, преданности, отсутствии всякого эгоизма, великой сердечности, — было верным: в недалеком будущем я это узнал сам. Но ни тени капризности или самоуничижения в характере моей матери не было, за это я ручаюсь.
В другом письме мой отец пишет, что когда он впервые встретил мою мать, она понравилась ему своей искренностью и простотой. Еще в одном — что знает, как она вспыльчива и не переносит человеческого двоедушия. О «человеческом двоедушии» — верно, а вот вспыльчивости я не видал никогда в жизни. От себя могу прибавить, что мама моя в 17—18 лет, несомненно, была очень смелой и вольнолюбивой девушкой, раз могла так горячо и самозабвенно полюбить двадцатитрехлетнего московского студента, яркого, умного, совершенно очевидно незаурядного (и очень красивого!), но — исключенного из университета за участие в организации нелегального студенческого кружка («Я уволен из Университета по распоряжению полиции», — написал отец в одном из писем в Петербург), высланного из Москвы в Саратов, отсидевшего 76 дней в тюрьме в виде предварительного заключения «по делу о государственном преступлении» (которое полиции, несмотря на все старания, установить и довести дело до суда не удалось) и уже скоро два года находящегося под неусыпным надзором полиции!
Эти отцовские письма, заботливо сохраненные моей матерью, — драгоценный источник сведений о жизни, настроениях, чувствах и мыслях обоих моих родителей до их женитьбы. Письма моей матери этих лет не сохранились. Но все, что делала и думала моя мать, как в зеркале отражено в отцовских письмах. Они полны величайшей нежности и заботы, всевозможных ненужных волнений из-за того, что уже пять дней нет никаких писем (раз моя мать чуть не полмесяца не писала, чтобы не мешать отцу готовиться к трудному экзамену по физике, а он сходил с ума, строил самые невероятные предположения и ни к какому экзамену готовиться не мог!); отец, старше своей горячо любимой Юлики на пять лет, с высоты своего умудренного опыта поучает ее, как важно и нужно учиться, стыдит ее за то, что вздумала увлечься модным тогда спиритизмом и т.п., и по его письмам ясно видно, что на уме у нее.
Окончив саратовскую гимназию, она осенью 1899 года уехала в Петербург и поступила на Бестужевские высшие женские курсы, созданные и руководимые профессором Петром Францевичем Лесгафтом, на естественно-исторический факультет (наверное, под влиянием моего отца, учившегося на таком же факультете в Московском университете). Мой отец покупает и посылает ей книги — учебники и не учебники, переводит ей деньги на житье — еду и квартиру, из денег, которые зарабатывает уроками (то, что получал на временной службе в управлении Рязанско-Уральской железной дороги, он, видимо, отдавал своей не работавшей матери). В одном из писем он сообщает, что послал
30 рублей, и предполагает, что этого хватит на месяц, в другом — просит прощения, что замешкался и не послал вовремя, а у нее осталось только 1 рубль и 4 копейки! (По-видимому, у бабушки Пелагеи Алексеевны хватало денег лишь на плату за учение на курсах.)
Но несмотря на все уговоры моего отца, моя мать оставалась недолго на лестгафтовских курсах: уехав в 1900 году на Пасху в Саратов, она больше в Петербург не вернулась. Не знаю, почему так получилось — или ей оказалось трудно одолеть все многочисленные и разнородные предметы, перегружавшие в те времена естественно-исторические факультеты (вплоть до высшей математики!), или, что вероятнее, не было денег платить за учение и жить отдельно от дома.
Весной 1900 года моему отцу удалось (с большим трудом) вернуться в Московский университет. А моя мать, оставшись в Саратове, все же осенью 1900 года вновь стала учиться. Она поступила в фельдшерскую школу, очевидно, чтобы возможно скорее получить более узкую специальность и иметь собственный заработок. У меня есть фотография, снятая в этой школе: у постели больного сидят почтенные бородатые врачи, кругом стоят учащиеся, все в белых халатах, и с краю направо — моя очень молодая мама.
Но и это учение вышло не вполне складно. Ему мешали разные серьезные помехи.
Первой из них были возобновившиеся политические неприятности у моего отца. Его последнее письмо из Москвы, написанное 3 декабря 1901 года, — клочок бумаги с наспех кое-как склеенными фразами: «Почему ты, Юлика, ничего не пишешь? Скоро две недели, как я не получаю от тебя ровно ничего. Это письмо по счету будет третьим, на два же последние письма я не получил ни одного ответа. Напиши, по крайней мере, приедешь или нет в Москву. За последние 1 1/2 недели у меня была такая масса неприятностей, что прямо ужас. Приезжай делиться. Я думаю все же перед твоим отъездом побывать в Саратове. Целую и жду письма. Сегодня вечером напишу больше. Сейчас же до свидания до вечера. Митя». Не пришлось никому никуда ехать, не пришлось писать еще одно письмо: в тот же день вечером (это я знаю не из старых писем, а непосредственно от своего отца) он снова был арестован, выслан из Москвы, сидел вторично в саратовской тюрьме. Закончить Московский университет ему удалось лишь в
1904 году, после чего он в третий раз был выслан из Москвы. Надо думать, моей матери не просто было учиться в фельдшерской школе в такое время.
Другие помехи были еще тяжелее.
Доброй и радостной стороной второй высылки отца из Москвы в декабре 1901 года было то, что в 1902 году в Саратове состоялась, наконец, свадьба моих родителей. До того им приходилось скрывать свои отношения, свою взаимную любовь и привязанность даже от близких родных (во всяком случае, от моей бабушки Маргариты Яковлевны). Вероятно, причиной была политическая «неблагонадежность» отца. Но от этого 1902 года дошли две чудесные фотографии моих родителей — впервые вместе, где они оба очень серьезны и задумчивы, словно сдерживают свою радость. Оба они на этих фотографиях очень хороши и явно обещают не бесцветное будущее, каким оно и вышло. Но горе было близко, и оно явилось, конечно, очень большой помехой для спокойного учения в медицинской школе. В 1903 году у моей матери родился сын, названный Михаилом, но жил он очень мало. В 1904 году он умер, когда ему было года полтора, не больше. Как и почему это случилось — не зна

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: