Истоки

Год издания: 2002

Кол-во страниц: 512

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0235-7

Серия : Русская литература

Жанр: Роман

Доступна в продаже
Рекомендованная цена: 300Р

В большей степени, чем любое другое произведение Алданова, «Истоки» связаны с русским историческим романом XIX века. Но, современник Соловков и Хиросимы, Алданов по-новому интерпретирует известные события русской и европейской истории 1874—81 годов.

Размышляя о культурной традиции, сталкивая героику и будни, анализируя поведение человека перед лицом смерти, он, по существу, остается в кругу вечных тем, но главный его мотив — бессилие человека перед потоком истрических событий, тщетность исторических деяний. Этот горький мотив контрастирует с внешней легкостью занимательного повествования: композиция выразительна, сюжет включает элементы высокой трагедии, мелодрамы, криминальной истории.

Почитать Развернуть Свернуть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


I

В этот день, 11 января 1874 года, Николай Сергеевич Мамонтов, как многие жители поздно встававшего Петербурга, проснулся гораздо раньше обычного времени. Он растерянно поднялся на постели, щурясь от заливавшего комнату света, низко опустив голову, и прислушался: «Что за черт? Что такое случилось?»
Гул выстрелов был очень силен; номер гостиницы выходил окнами на Исаакиевскую площадь. Мамонтов не сразу догадался, что это салют. Потом выругался, зевнул и опять опустил голову на подушки, лениво считая выстрелы. «Ну, хорошо, не довольно ли? Я решительно ничего не имею против их свадьбы, но зачем они мешают людям спать? Семь... восемь. Я думал, началась революция... Кажется, что-то о революции и снилось... Довольно... Право, довольно!.. Не хочу, чтобы больше стреляли...» Мускулы на его худом, приятно-некрасивом лице обозначились сильнее, точно от физического усилия. Но попытка подавить салют усилием воли не удалась. «Значит, завтра «новая жизнь». Но и старая была очень, очень недурна... Стоит ли уезжать?..»
Яркий свет резал глаза: одно из окон было против кровати, Николай Сергеевич никогда не опускал штор. «Что же сейчас делать?» — зевая, спросил себя он. Все скучные дела уже были кончены. «Можно встать, а можно лежать в кровати хоть до полудня, и то и другое недурно, и в этой свободе есть для меня большая прелесть. Что если она мне нужнее политической? — неожиданно подумал он и поморщился. — Мысль довольно мещанская, Бакунину или Марксу я об этом не скажу. И о Кате не скажу...» На него как будто беспричинно нашла радость. Выстрелы наконец прекратились с последним, глухим, долго замиравшим раскатом. «Не поработать ли? Жаль, все в ящике. В солнечный день совестно поздно вставать...» Он вскочил и надел туфли, как всегда забившиеся под кровать дальше, чем было нужно
Вид у комнаты был неуютный. Почти все уже было уложено. В углу стоял мольберт, под ним лежали гири — и то и другое Мамонтов оставлял в гостинице. Вместо этого мольберта был накануне куплен складной и уложен в ореховый ящик с отделениями для палитры, для кистей, для красок. Старые краски, еще какие-то измазанные баночки, скляночки, трубочки, тряпочки были свалены в углу. В гостинице из-за этих баночек и скляночек к Николаю Сергеевичу относились без уважения, а Черняков, входя, морщился: «Почему твоя комната всегда имеет такой неряшливый вид? Неужели тебе нравится богемный жанр? Посмотрел бы на мой кабинет: ни соринки», — на что Николай Сергеевич неизменно отвечал: «Молчи. Мастерские Тициана и Леонардо имели точно такой же вид». Черняков обычно оставлял за собой последнее слово: «Так то Тициан и Леонардо».
«Стенька Разин», не свернутый, на подрамнике, лежал в другом, большом, низеньком ящике. Мамонтов поднял крышку и ахнул: столь новой при взгляде сверху вниз показалась ему уложенная накануне вечером картина. «Точно и не я писал! — думал он, прищурив глаз. — Кажется, хорошо... Посмотрим, что теперь скажут люди... А Стенька у меня все-таки сусальный богатырь. На самом деле он был среднего роста. Картина, кажется, хорошая, но не искренняя или не вполне искренняя. Неправда, будто я так люблю русскую удаль. Эту любовь я взял из чужих мастерских, да и туда она попала из газет. Чем мне по-настоящему может нравиться Стенька? Кое-что взято у Василиев. — Два художника, которые ему нравились в Академии, Перов и Суриков, оба назывались Василиями. — Но я не останусь в исторической живописи, буду писать портреты». Он вздохнул, опять лег, взял со стола книгу «Отечественных записок» и дернул шнурок колокольчика. Никто не откликнулся — из-за наплыва иностранцев прислуга гостиницы была перегружена работой. Он дернул шнурок во второй, в третий раз. Наконец кто-то постучал в дверь. Мамонтов приказал подать самовар.
— Не забудьте, пожалуйста, принести льду, — добавил он. Всегда говорил прислуге «вы», что приводило ее в растерянность. Николай Сергеевич улегся поудобнее на трех подушках и открыл на закладке книгу; накануне начал читать роман какой-то дамы: «Попечитель Учебного Округа». «Ох, что-то уж очень скучно...» Он с вечера не верил ни в религиозный экстаз одной героини, ни в то, что в другой героине «все было бархат, начиная от кроткого блеска ее глаз до ласкающего шелеста ее платья». С утра в романе появился «молодой надменный князь, с нахально-ленивым выражением лица и с несколько лошадиными зубами, через которые он пропускал отдельные фразы, фразы, ценившиеся в Петербурге на вес золота». «Как, однако, скверно пишет эта баба! И какое мне дело до князя с лошадиными зубами?» — подумал Мамонтов и из-под одеяла наудачу подтолкнул правой рукой книгу, которую держал в левой: вдруг откроется на интересном месте? Критик жаловался на полный упадок литературы: не только нет Шекспиров и Дантов, но некого поставить рядом с Тургеневым и Гончаровым, даже с Львом Толстым и Крестовским-псевдонимом. «Критик еще глупее романистки», — сказал Николай Сергеевич, обидевшийся за Льва Толстого: он недавно с тем же восторгом прочел во второй раз «Войну и мир» этого писателя, входившего в большую моду.
Мамонтов встал окончательно и занялся гимнастикой. «За границей можно будет купить гири фунта на три потяжелее. Сила пока растет и уменьшаться начнет не скоро». Тусклое зеркало отражало бицепсы — «сделали бы честь атлету, ну, не профессионалу, как Карло, а сильному любителю... Кажется, во мне начинает развиваться самодовольство. Но люди часто называют самодовольством просто сознание человеком своих сил. Что же мне, собственно, дает уверенность в своих силах? Комплименты профессоров и товарищей в университете, в Академии? Комплименты были большие. Однако это плохой признак, если человек чувствует себя способным ко всему. Катя восторгается мною искренне, но что же понимает в людях Катя? И влюблена она все же не в меня, а скорее всего в Карло, и ничего у меня с ней не будет и слава Богу: была бы грубая мещанская интрижка, — неуверенно сказал он себе. В дверь постучали. Мамонтов поспешно опустил гири. Ему всегда было неловко перед прислугой гостиницы и за гири, и за живопись, и за то, что он вставал часа на четыре позже слуг. Вместо лакея самовар принесла молодая горничная. Николай Сергеевич, бывший в ночной рубашке, поспешно сорвал с кресла халат, рукава, как нарочно, были вывернуты наизнанку.
— Виноват... Я думал, это Степан. Пожалуйста, поставьте сюда. Нет, я заварю сам... Что, кажется, очень холодно?
— Лютый мороз, барин, — ответила, улыбаясь, горничная. — Лед в ванной комнате. Неужто будете обтираться?
— Да. Я привык. — Он хотел было игриво пошутить и не пошутил. Горничная сказала, что газета на подносе, и вышла с той же улыбкой, оглянувшись в дверях. Николай Сергеевич с досадой швырнул на кресло халат, сердито посмотрел на свои голые ноги и подумал, что ночная рубашка — идиотская вещь, фабрикантам давно следовало бы придумать что-нибудь получше.
Он заварил чай, срезал полукруг еще горячего, с осыпавшейся мучной пылью калача, густо намазал маслом обе половины рога и с наслаждением выпил два стакана чаю. Масла больше не оставалось. Николай Сергеевич налил себе третий стакан и съел весь калач, макая куски его в сладкий чай. «Просто неловко, надо было бы для приличия оставить хоть что-нибудь на подносе...» Он думал немного о миловидной горничной, немного о Кате, думал, что следовало бы заглянуть в газету, хоть в ней, наверное, ничего нет, кроме этих придворных торжеств. Однако не развернул газету, подошел к окну, отворил первую форточку, за ней вторую. «Ах, как хорошо!.. Особенно вон то: золото и снег. И то второе пятно кареты с красным, на розоватом снегу!..»
Крест, фронтоны, купол Исаакиевского собора были покрыты снегом. Дома были разукрашены русскими и английскими флагами. По площади неслись сани, запряженные парой вороных рысаков под сеткой. За ними, сильно отставая, тяжело меся снег, проехала придворная карета с людьми в красных ливреях. Верх кареты, цилиндр лакея были покрыты снегом. В разреженном тумане слабо видны были громады дворцов. «Уж не остаться ли? — нерешительно спросил себя Николай Сергеевич, с новой ясностью чувствуя, как он любит все это: этот великолепный, барский, самый барский в мире город, этот чудесный собор, эти пышные дворцы, даже тот памятник деспоту в кавалергардском мундире на невозможном коне. Да, красота!.. Философствующий граф-помещик, который так изумительно пишет, сказал бы, что красота умрет и что я застыну перед смертью, как застыл перед ней князь Андрей. Но что же мне делать, если я о смерти не хочу думать!.. Не остаться ли?.. Живописью можно заниматься здесь. Бакунин, Маркс не уйдут... И что же, собственно, я скажу Бакунину и Марксу? Ведь это все-таки будет книжный разговор, в котором я распущу перья: буду показывать свой ум, образование, революционные чувства, а они будут стараться заполучить лишнего сторонника — если они вообще будут со мной разговаривать... Могу ли я говорить с Бакуниным или с Марксом о себе, о том, что я не знаю, что с собой делать, что я хочу жить и не знаю, как и для чего, не знаю, зачем вообще живут люди. Для них это скучное «само собой», о котором они и говорить не станут. Могу ли я сказать им о Кате? Об этой горничной, которой я чуть только что не предложил за любовь денег?.. Конечно, я сейчас несу вздор, но во мне, быть может, то единственное и хорошо, что я себе врать не могу. Другим могу... И сколько я ни убеждал себя, что «Капитал» доставил мне великое наслаждение, — не убедил. «Капитал» доставил только такую же умеренную радость, как в гимназии «Пифагоровы штаны» — «слава Богу, главное все-таки прочел, понял и заучил: ловкая штука...» И я знаю, что буду читать и перечитывать, быть может, всю жизнь, «Войну и мир» этого помещика, о котором в Европе, верно, никто никогда не слышал, а в «Капитал» больше в жизни не загляну, разве только нужно будет (хоть едва ли) написать ученую статью и кого-то посрамить какой-нибудь цитатой...»
В жарко натопленную комнату врывался морозный воздух. Мамонтов затворил форточку и надел халат, приведя рукава в порядок. Густо-синий цвет халата вызвал в его памяти вагоны первого класса. «Увижу теперь, что это такое... Во мне сказываются и черты parvenu. Это более чем естественно: дед крепостной», — как всегда, с мучительным чувством ненависти подумал он. В детстве он еще ездил по первым железным дорогам в вагонах зеленого цвета, потом, с ростом состояния отца, перешел на желтые и теперь впервые купил место в синем вагоне. «Завтра еду, как хорошо!» — опять подумал он, представляя себе все волнующее в отъезде: «П-п-пер-рвый звонок!», «Л-луга, Псков, В-вильна, В-варшава — втор-рой звонок!» ненужно-торопливую покупку газеты или папирос, ненужно-торопливый бег за носильщиком по перрону, затем радостное успокоение в уютной полутьме жарко натопленного вагона, отчаянный третий звонок — «Теперь звони сколько хочешь, я уже сижу!» — жуткий, точно случилось несчастье, свист, странно-слабый после звонков, ни для чего, наверное, не нужный звук рожка, нерешительно-тяжелый толчок, медленный уход вокзала, города, назад в пространстве и во времени — «кончилась глава!» — мысли о даме, сидящей в углу купе, о том, что будет к обеду, торжественное появление кондуктора с фонарем, с каким-то странным инструментом в руке, сообщение о близости большой станции, новый перебег по перрону с поднятым воротником пиджака, после морозного обжога счастливое тепло, радостная толкотня у буфета в освещенном зале, первая рюмка водки, поспешный выбор первой закуски.
В знаменитой гостинице были две ванные комнаты, которыми пользовались теперь англичане и американцы; русские предпочитали баню, а немцы находили роскошь дорогой. На пороге Николай Сергеевич вспомнил, что во внутреннем кармане пиджака остались деньги, вернулся (хоть тут ничего не крали) и сунул в карман халата бумажник. В нем были две тысячи рублей наличными и перевод в восемь тысяч на Ротшильда. С ними лежало и рекомендательное письмо к Бакунину. Его фамилия, разумеется, в письме названа не была. Из предосторожности не было даже имени-отчества в обращении. Вместо «Михаил Александрович» было написано «Mon vieux Michel» (старина Мишель), хотя старик земец не так уж близко знал знаменитого революционера. Письма к Карлу Марксу достать не удалось: в Петербурге никто Маркса не знал, по крайней мере из людей, к которым мог бы обратиться Мамонтов. «Да Михаил Александрович сам вас направит к этому — как его? — к Марксу, ведь вы сначала едете в Швейцарию, а только потом в Англию», — сказал старый земец. «Вот тебе раз! Они лютые враги», — возразил Николай Сергеевич. «Лютые враги? — недоверчиво переспросил земец, — я думал, это одна компания». Мамонтову показалось, что он хотел сказать: «одна шайка». Он рассердился, но сдержал себя. «Ну-с, а что же вы, молодой человек, скажете о счастливом событии?» — прощаясь с ним, полусерьезно спросил земец. «О каком событии?» — «Я придаю ему большую важность: в первый раз Романовы сочетаются узами брака (он шутливо подчеркнул интонацией официальное выражение) с английским королевским домом. Все-таки, не говорите, родственные влияния имеют у них значение. Впредь британская конституционная монархия будет оказывать влияние на наше самодержавие. Возможно, что это начало новой эры в европейской истории». — «Отчего же только в европейской? В мировой, в мировой», — сказал Николай Сергеевич. «Не шутите, молодой человек, не шутите. Да, да, я знаю, ваше поколение не верит в положительную работу. Все у вас разрушай да разрушай! Вот вы не верите, а Гладстон верит! Ведь этот брак состоялся не без него, он как его в Палате приветствовал! К Гладстону вы лучше бы ездили, молодые люди, а не к Марксу и не к Бакунину...»
11 января великая княжна Марья Александровна, дочь императора Александра II, выходила замуж за герцога Эдинбургского, сына королевы Виктории. Этому браку всей Европой приписывалось большое политическое значение. По случаю свадьбы в Петербург приехали высокие особы из разных стран, каждая в сопровождении большой свиты. Высокие особы и важнейшие из приближенных лиц жили в Зимнем дворце. Для людей менее значительных были сняты комнаты в лучших гостиницах, в их числе и в той, в которой жил Мамонтов. В коридорах, в холлe, в ресторане ему беспрестанно попадались люди в непривычных его взгляду иностранных мундирах. Каждый вечер устраивалась иллюминация на главных площадях и улицах столицы. Газеты печатали сообщения о завтраках, обедах, приемах, балах.
Николай Сергеевич вернулся в свой номер, дрожа от холода. «Бесполезно было бы утверждать, что ванна со льдом в январе доставляет удовольствие...» Он таким образом закалял волю. Теперь недурно было бы выпить четвертый стакан чаю, если бы не было совестно. «Покойный отец, вернувшись с завода, выпивал целый самовар», — опять с неприятным чувством подумал он. Его отец скончался недавно, наследство все еще не было приведено в ясность: состояние осталось как будто немалое, однако очень запутанное. Наличных денег не было вовсе, был только завод и небольшое имение, приобретенное отцом на юге после получения дворянства. Долгов осталось много — в последние годы дела пошатнулись. Десять тысяч рублей, находившиеся в бумажнике Николая Сергеевича, были им взяты на год под вексель у купца-процентщика. Заключить заем было нетрудно, но купец, хорошо осведомленный о состоянии наследственного имущества, потребовал двадцать процентов годовых и уступил только два процента, которые, очевидно, собирался уступить с самого начала. «Велено потчевать, а неволить грех. Меньше не возьму, нельзя, Николай Сергеевич», — говорил он почтительно и твердо; он точно подражал изображающим купцов актерам Александринского театра — только что не разглаживал бороды. Мамонтов не умел торговаться. Подумал было, уж не взять ли в таком случае меньше: тысяч шесть? Решил все же взять десять, так как совершенно не знал, на сколько времени уезжает за границу и скоро ли будут закончены сложные дела, связанные с продажей завода (имение он любил и хотел оставить за собою).
Николай Сергеевич оделся, сел в кресло и развернул газету. В мире ничего важного не произошло, он каждый день ждал — вдруг прочтет сообщение о какой-нибудь революции или о походе за дело свободы, вроде гарибальдийских походов, о походе, в котором можно было бы принять участие. Унылая непонятная гражданская война шла в Испании: маршал Серрано кого-то разбил наголову — хотя как будто не очень наголову — и требовал от французского правительства выдачи членов хунты, так как они не политические, а уголовные преступники. «Нет, в этой войне я участие не приму, — думал Николай Сергеевич с насмешкой одновременно и над собой, и над маршалом Серрано, и над хунтой (его смешило это слово), — вот и в этой тоже нет»; столь же унылая непонятная революция происходила в Сан-Доминго; кто-то свергнул президента Баэца, президент поспешно бежал, а впрочем, как будто не бежал: по крайней мере его представитель в Лондоне называл сообщение о поспешном бегстве президента гнусной клеветой врагов. «Скажем, бежал, но не поспешно. Я думаю, самому Бакунину такие революции неинтересны». Дизраэли вел хитрый подкоп под Гладстона, и из Лондона шли слухи, будто положение либерального премьера поколебалось. Во Франции правительство получило, после жарких прений, довольно приличное большинство голосов: 393 против 292.
В Японии возможен приход к власти либерально-консервативной партии Ивакура. Либерально-консервативная партия окончательно нагнала скуку на Мамонтова. Он заглянул в некрологи — умирали все светлые личности и люди кристальной душевной чистоты. Впрочем, большая часть газеты была отведена торжествам бракосочетания, ожидавшимся в этот день обеду и балу в Зимнем дворце. «...При питии за здравие играют на трубах и литаврах и производится в С.-Петербургской крепости пальба: за здравие Их Императорских Величеств и Ее Величества Королевы Великобританской и Ирландской — 51 выстрел; за здравие Высокобракосочетавшихся — 31 выстрел; за здравие Всего Императорского дома и Августейших гостей — 31 выстрел; за здравие духовных лиц и всех верноподданных — 31 выстрел...» Ему нравилась пышность петербургского двора, хотя он при случае говорил, что это грабят русский народ. «Все-таки с их стороны очень мило, что они пьют за мое здоровье...»


II

Черняков, приглашенный Николаем Сергеевичем к завтраку «часов в одиннадцать», явился в одиннадцать часов. Аккуратность шла к его представительной, степенной, довольно грузной фигуре. Мамонтов почти во всем расходился с этим своим школьным товарищем, но любил его или, по крайней мере, любил проводить с ним время. От Чернякова веяло спокойным самоуверенным благодушием, основанным на прекрасном здоровье, на прекрасном аппетите, на прекрасно начатой университетской карьере, на совершенной порядочности, на непоколебимом сознании, что в мире ничего дурного с порядочными людьми не бывает. Он был очень расположен к людям, никогда не отказывал в услугах, но и не допускал, чтобы ему в них отказывали. Действительно, ему никто ни в чем не мог отказать. В двадцать девять лет он был видным приват-доцентом Петербургского университета, писал в журналах солидные статьи, где что-то разбиралось «в общем и целом» и что-то «проходило красной нитью»; он даже с некоторыми правами мечтал о политической карьере. Михаил Яковлевич был холост, состояния не имел, но зарабатывал недурно и, как сам сказал Мамонтову, «в трудную минуту всегда мог обратиться к сестре». — «Обратиться к сестре ты, конечно, можешь, но как отнесется к твоему обращению очаровательный Юрий Павлович, еще неизвестно. Поэтому в трудную минуту, которой у тебя, впрочем, никогда не было и не будет, лучше, право, обратись ко мне», — сказал Мамонтов. — «Ты глуп, — ответил Михаил Яковлевич, — Юрий Павлович, если хочешь, столп ретроградства, но прекраснейший человек, и я тебе раз навсегда запрещаю говорить о нем дурное».
— Так ты еще не уехал? — спросил он, опуская воротник шубы и стряхивая снежинки с низкой котиковой шапки. — Хорошая вещь печь! Сегодня температура близка к абсолютному нулю, на котором помешались мои коллеги-физики. Так ты еще не уехал?
— Нет, я еще не уехал, — ответил Николай Сергеевич покорно и даже с некоторым сознанием своей вины; знал, что ему весь день будут задавать этот вопрос; он уже простился в Петербурге с теми, с кем ему полагалось прощаться, и считал глупым положение человека, прощающегося во второй раз. У людей всегда при этом неприятно разочарованный вид: «Как? вы еще не уехали?» — Задержался только на один день и завтра уезжаю наверное, твердо тебе обещаю, не сердись... Постой, не снимай шубы: мы сейчас же пойдем завтракать. Куда ты хочешь?
Михаил Яковлевич так же неторопливо снял перчатки, вынул из кармана своего хорошо сшитого двубортного сюртука модный фиолетовый платочек и протер им золотые очки, которые не только не портили его, но украшали, как его украшали и английский сюртук, и батистовый платочек, и холеная черная бородка; Мамонтов ему советовал отпустить окладистую русскую бороду: «С ней ты будешь еще национал-прогрессивнее, и какой же лидер партии без бороды?»
— Мой друг, от добра добра не ищут, — сказал Черняков. У него был приятный, звучный баритон с внушительными уверенными интонациями, очень подходивший для лекций по государственному праву, для ссылок на основные законы Российской империи или на прецеденты в конституционной истории Англии. Говорил он прекрасно и так правильно и гладко, что точную запись его лекций можно было бы печатать без всякой правки: они в стилистическом отношении были ничем не хуже его статей. Первую свою лекцию он обычно отводил философским вопросам; бывший на открытии его курса Мамонтов после лекции сказал ему, что за трогательные интонации в словах о Спинозе его мало повесить! «Я тебе раз навсегда запрещаю говорить о Спинозе, говори об основных законах...» Они всю жизнь что-то раз навсегда запрещали друг другу, никогда друг на друга не обижаясь. — Я готов, разумеется, идти за тобой в огонь и в воду и в любой трактир. Но отчего бы нам не пообедать в сией гостинице? Сюда ведь люди приезжают из-за границы, чтобы поесть как следует. Особенно немцы.
— Именно. Здесь сейчас слишком много немцев. Вся гостиница заполнена германскими адъютантами, лейтенантами и черт знает кем еще. Русская великая княжна выходит замуж за английского герцога — казалось бы, при чем тут немцы?
— Я так и знал. Как вся наша радикальная интеллигенция, ты германофоб. Но я не хочу отвлекаться в сторону. Ты, разумеется, сейчас себе говоришь: «Какая свинья этот Черняков! Я его пригласил на завтрак, а он выбирает такой дорогой ресторан...» Постой, не смейся и не кричи, а слушай. По случаю твоего таинственного, бессмысленного и решительно ни для чего не нужного отъезда за границу, мы, конечно, должны выпить шампанского. Но ты хочешь угостить меня, потому что ты уезжаешь, а я желаю угостить тебя, потому что я остаюсь. Поэтому с самого начала предлагаю не ломаться, а платить пополам. Идет?
— Не идет. Я буду ломаться: ты у меня в гостях. И, разумеется, я ставлю бутылку шампанского.
— Если ты такой эрцгерцог, то уж ставь не одну бутылку, а две. Мне очень хочется с тобой выпить как следует, потому что я тебя люблю, хотя ты меня ненавидишь и презираешь. За то, что я буржуа, профессор — по крайней мере in spe, в будущем, — и мирный обыватель, тогда как ты высшая натура, духовное существо, гениальный дилетант и Леонардо да Винчи — тоже in spe.
Смеясь, они спустились вниз. Несмотря на ранний час, ресторан уже был почти полон; они заняли последний стол у окна. Всюду слышалась немецкая речь, реже английская и французская, еще реже русская.
— ...В Париже, — сказал Черняков, закусывая икрой рюмку водки, — я тебе советую, благо ты богат, как сорок тысяч Крезов, завтракать в Cafe Anglais, а обедать в La Tour d’Argent. Мне, скромному приват-доценту и — в полное отличие от тебя — буржуа больше по духу, чем по кошельку, оба сии богоугодные заведения были недоступны. Но, к счастью, меня приглашали моя сестра и Юрий Павлович, с коими я вместе путешествовал. Говорю «вместе», но, под разными предлогами, я, со свойственным мне тактом, деликатно отставал на один день, чтобы не смущать их великолепия своим вторым классом. Они в Париже, разумеется, жили в «Гранд-отеле», а я в маленькой гостинице на rue des Saints-Peres. Однако к обеду и к завтраку бывал их высокопревосходительствами приглашаем неоднократно, вследствие чего с оными заведеньями имею знакомство основательное... Чтоб не забыть: сестра очень просила еще раз тебе кланяться.
— Я ее сегодня увижу. Должен быть там вечером, в семь часов.
— У Юрия Павловича?
— Не у Юрия Павловича, конечно, а у Софьи Яковлевны.
— Хочешь на прощанье вручить ей билет на какой-нибудь благотворительный концерт? Она, конечно, возьмет, если ты завезешь.
— Нет, у меня к ней серьезное дело. — Черняков смотрел на него с любопытством. — Впрочем, это не секрет, по крайней мере от тебя. Я из-за этого дела и остался на лишний день в Петербурге. Ты знаешь Перовскую?
— Какую Перовскую?
— Соня Перовская, молоденькая, очень милая девушка. Ее недавно арестовали и посадили не то в Петропавловку, не то в Третье отделение, толком никто не знает. К ней никого не пускают, но...
— Постой. За что арестовали и посадили?
— Разве у них разберешь? Вероятно, ни за что. Или за пропаганду, то есть опять-таки ни за что. — Черняков пожал плечами. — И меня просили похлопотать у твоей сестры. У нее, говорят, большие связи.
— Связи у нее действительно громадные, особенно с той поры, как ее посетил государь, — сказал Михаил Яковлевич равнодушным тоном. Мамонтов знал, что его товарищ очень дорожит и гордится свойством с фон Дюммлером. «Это, разумеется, самая выгодная позиция: оппозиционные, передовые взгляды при влиятельной консервативной родне», — раздраженно подумал Николай Сергеевич. — Связи у сестры громадные. Но сделает ли она, я не знаю. Юрий Павлович не очень это любит.
— Ах, Юрий Павлович не очень это любит?.. Странная женщина твоя се¬стра! — сказал Мамонтов. — Она построила свою жизнь, вроде как Бисмарк построил германскую империю: шаг за шагом, от войны к войне, от победы к победе. Первая победа: брак с твоим очаровательным Дюммлером. Победа вторая: первое письмо от Тургенева. Победа третья: знакомство с первым великим князем. И наконец, победа четвертая, полный триумф: государь побывал у нее в доме! Теперь ей больше не к чему стремиться, как Бисмарку больше нечего делать после создания германской империи... Не перебивай и не сердись, ты отлично знаешь, что я большой ее поклонник. Всегда держал алебарду! Скажу больше, я, пожалуй, не встречал женщины с более ярким сочетанием даров судьбы. Она умница, красавица, добрая, внимательная. Просто даже непонятно, зачем одной женщине дано так много. И как глупо, что при такой натуре она думает о вздоре!
— Это совершенно неверно... Сестра, напротив, чрезвычайно тебя любит. Не знаю, за что и почему, так как ты болван... И вообще, мы говорим не о моей сестре, а о тебе. Сестра меня спрашивала, зачем ты едешь в Швейцарию. Я ответил, что этого не знаю не только я, но не знаешь и ты сам... Ну, если ты имеешь смелость утверждать, что ты не болван, то объясни мне, зачем ты едешь в Локарно. На какого черта тебе нужен Бакунин? — спросил Черняков, сильно понизив голос.
— Что ж это не несут котлеты? Прислуга тут теперь перегружена...
— Я говорю не о котлетах, а о Бакунине, и я утверждаю, что тебе совершенно не нужен Бакунин.
— Ах, да, нужна национально-прогрессивная партия, которую ты хочешь создать.
— Не я хочу создать, а русское общество этого хочет. Эта партия, в отличие от всяких Бакуниных, явление органическое. И, будь уверен, в ней будут работать все порядочные люди. Здесь непочатое поле работы. И рано или поздно государь к ней обратится.
— К тебе, значит?
— Разумеется, не ко мне, а к партии. И поверь, это не только мое мнение. Могу тебя уверить, наши ретрограды очень боятся, что государь станет на этот путь. Я это знаю из самого достоверного источника... От Юрия Павловича, — добавил он весьма значительным тоном. — Что ты на это скажешь?
— Ничего не скажу. Это мне просто неинтересно. Вы хотите создать при государе какой-то совещательный или полусовещательный орган. Ты что-то такое нашел в истории, земский собор или боярскую думу...
— Я нашел!.. Земский собор или... Какое невежество!
— Да все равно! Я знаю, что не ты это нашел и что земский собор и боярская дума не одно и то же, но мы спорим не о словах. По существу, вы все хотите, чтобы при царе были какие-то представители, от дворянства ли, или от купечества, или от духовенства, — само собой, чтобы «лидерами» — вы ведь так выражаетесь: «лидеры» — были вы, профессора. А нас все это вообще не интересует. Мы принципиально никак не можем считать нормальным положением, чтобы какой-то генерал bon vivant, может быть, даже хороший человек, правил восьмидесятимиллионным народом.
— Извини меня, это не разговор, — сказал Черняков, морщась и оглядываясь по сторонам. — «Какой-то генерал»!.. Это дешевая демагогия. За «каким-то генералом» тысячелетняя историческая традиция. Кому же править Россией? Твоему Стеньке, что ли? Или Бакунину с Нечаевым? В твоих словах я вижу полное неуважение к истории, столь характерное для всех наших радикалов. Вся задача в том, чтобы громадную историческую силу царской власти направить на верный прогрессивный путь. И нашей будущей партии в первую очередь нужно теоретическое и историческое обоснование. Не скрою, что этому я и собираюсь посвятить свои силы. Внимательно ли ты прочел мою работу о вечевых собраниях и земских соборах? Я тебе ее послал.
— Да, я прочел, — солгал Николай Сергеевич.
— Кстати, по поводу этой моей работы. Ты, кажется, хорошо знаком с Клембинским?
— Не так уж хорошо, но знаком.
— Не могу понять, в чем дело. Я ему давно послал и эту свою работу, и заметку о некоторых своих планах для помещения в его хронике «Книги и писатели», но прошло больше месяца, и ни слова не появилось. Ты не мог ли бы ему напомнить?
— Когда же? Ведь я завтра уезжаю.
— Конечно, тебе будет трудно лично ему передать, но ты можешь ему написать. Чтобы не утруждать ни тебя, ни его, я сам набросал два слова. Вот. Может, у него затерялось. — Он вынул из кармана листок. — Я только попрошу тебя переслать ему с маленьким препроводительным письмом. Можно?
— Постараюсь.
— Извини меня, «постараюсь» — это не разговор. Если тебе трудно, я могу это устроить через кого-либо другого.
— Хорошо, я пошлю.
— Спасибо. Вот, возьми. Теперь вернемся к делу. Итак, зачем ты едешь к Бакунину и к Марксу?
— Я не еду к Бакунину и к Марксу. Я еду за границу, где надеюсь повидать Бакунина и Маркса, — раздраженно сказал Мамонтов. — Не в обиду будь сказано тебе и Юрию Павловичу, то, что делается в России, меня не удовлетворяет. Готов, конечно, сделать исключение для твоей работы о вечевых собраниях и земских соборах...
— Почему ты сердишься?
&mda

Дополнения Развернуть Свернуть

Приложение


Георгий Иванов
«ИСТОКИ» АЛДАНОВА


«Истоки» Алданова чрезвычайно объемисты, даже для этого, приучившего нас к большим полотнам, писателя. Два тома, 932 страницы. На этот раз Алданов выбрал темой конец царствования Александра II. Роман начинается 11 января 1877 года, когда одного из его героев, Мамонтова, будит утром салют в честь бракосочетания царской дочери, великой княжны Марии, с герцогом Эдинбургским, и кончается цареубийством 1 марта и вступлением Александра III на престол.
Сложная и увлекательная фабула протекает в России и за границей. Александр II и Вильгельм I, Бисмарк, Гладстон, Дизраэли, Достоевский, Вагнер, Лист, Бакунин, Шлиффен, Маркс, Перовская, Желябов и прочие исторические персонажи окружены почти столь же многочисленными вымышленными. Эти последние выполняют, как всегда в алдановских романах, два задания. Обычную роль вымышленного элемента во всяком историческом повествовании — оживлять его и придавать ему занимательность, и еще, специально алдановское, — пропускать все, что показывается читателю — вечное и временное, великое и малое, — сквозь исторический скептицизм автора, окрашивая все в однообразный тон безверия и отрицания.
Во втором томе «Истоков» мимоходом, но очень выразительно, набросан портрет Клемансо в молодости. «Уже тогда», отмечает Алданов, Клемансо «делил громадное большинство людей на прохвостов и дураков». Но «теоретически» — т.к. «никогда не встречал» — Клемансо «допускал возможность», что «где-нибудь очень далеко в пространстве» могут «изредка появляться святые», как «они, по-видимому, изредка появляются во времени, например, в первые века христианства»...
Уже подбор слов в этом отрывке замечателен сам по себе! Сколько оговорок делает Алданов, «теоретически допуская», что «святые», может быть, «изредка появляются». Чувствуется, что Алданов, так же как Клемансо, «в существование святых верит плохо», — точнее говоря, не верит и сознает, что поверить не способен. И не только потому, что сам «никогда их не видел», но и потому еще, что если бы и увидел, то вряд ли бы все-таки поверил... по врожденному скептицизму. Это подтверждается немедленно на примере. В том же вводном эпизоде «Клемансо, глядя на революционера с наружностью библейского патриарха» — известного эмигранта Лаврова, колеблется, к какому разряду людей относится Лавров. Что Лавров «не прохвост», Клемансо совершенно ясно. «Не святой ли перед ним», — приходит Клемансо в голову. Клемансо «допускает» эту возможность — ему хорошо известны высокие нравственные качества Лаврова. Но остается в силе и другая возможность, что Лавров просто дурак, — возможность для Клемансо гораздо более естественная. Решить окончательно Клемансо так и не может: разница между дураком и святым ему не вполне ясна.
От лица Клемансо явно говорит сам автор. Его взгляд на человечество, настойчиво проводимый им во всех его романах, абсолютно тот же. Характерно, что единственное исключение из «правила» — что люди либо прохвосты, либо дураки, либо помесь этих двух особей «большинства людей» — делается Алдановым в «Истоках» для таких же, как Лавров, революционеров-народовольцев.
Делается по тем же мотивам и так же рассуждая, как Клемансо. Что «народовольцы» никак не прохвосты — Алданову вполне ясно. Их нравственный облик — аскетическое презрение ко всему на свете, не исключая неизбежной виселицы, во имя объединяющей их идеи — сближает их в глазах Алданова с христианскими мучениками и вызывает у него неподдельную симпатию — редкое и малознакомое Алданову чувство.
Эпизод Клемансо — Лавров характерен и для всего алдановского мировоззрения. В общих чертах оно сводится к следующему: «дураками и прохвостами», составляющими «большинство человечества», и в их личной жизни и в истории, которую они же творят, — двигают почти исключительно жадность, честолюбие и эгоизм. Только одни эти чувства в людях естественны и неподдельны. Все остальное — обман или самообман, сознательное или инстинктивное притворство. Ум — привилегия прохвостов. Он, по существу, не что иное, как более или менее удачная комбинация эгоизма и хитрости. Умение перехитрить ближнего, использовать его глупость — сила, возвышающая человека над окружающими. Она — залог и предпосылка успеха. Умный человек, прокладывая себе дорогу к удовлетворению собственной жадности, честолюбия, эгоизма, — тем лучше достигает цели, чем глубже его знание человеческих слабостей и чем более он свободен от предрассудков, созданных притворством или корыстью. Таков рядовой ум. Высшая же — философская — форма ума отличается от рядового тем, что презирает не только себе подобных, но и самое себя. Презрение это основано на самопознании.
Эта «высшая форма» ума для Алданова, по-видимому, — предел духовного совершенства. Таков Клемансо. Таковы Браун и Федосьев в «Ключе», Ламор в «Девятом Термидоре» или Вислениус в «Начале конца».
В «Истоках» персонажей такого уровня нет. На этот раз роль этих, наиболее дорогих ему, героев исполняет сам автор, равномерно распределяя по всему роману ту ледяную иронию высшей марки в отношении всех и всего, которая в книгах, где действуют герои типа Брауна, сосредоточена сгустками вокруг их личности. Поэтому в «Истоках» не встречается таких перенасыщенных энергией всеотрицания и безверия страниц, как разговоры Ламора в неаполитанской крепости и в кабинете Талейрана или блестящие словесные дуэли Федосьева — Брауна. Авторский скептицизм и безверие разлиты на этот раз по всему роману равномерно и бесстрастно. От этого они меньше обращают на себя внимание: но, пожалуй, еще более всепроникающи и ядовиты Мамонтов и Черняков, неизменно попадающие по воле автора в нужную минуту в центр событий, — те же, только слегка перегримированные, наши старые знакомые Штааль и Иванчук. Оба в меру ограничены, в меру себе на уме. Оба одинаково стремятся к тому, чего у них нет, и оба неизменно разочаровываются, если добиваются цели. Но, как правило, они ее не добиваются, потому что от природы «душевные импотенты». Их безверие, не менее убежденное, чем у Брауна или Ламора, лишено воли и темперамента. Они вяло желают, вяло стремятся к цели и, вяло грустя о неудаче, на личном опыте и примере подтверждают все ту же основную истину: все в жизни притворство и самообман, жадность, глупость и эгоизм...
«Объясняй жизнь и действия людей в худшую сторону — объяснишь если не все, то, по крайней мере, девяносто процентов. А будешь объяснять иначе — не объяснишь почти ничего», — вяло твердит Мамонтов то же, что до него со страстью и энергией не раз существенно доказывали Браун или Ламор...
Сами по себе «Истоки» — такой же, в общем, алдановский роман, как предыдущие. Но то, что «Истоки» появились после войны, меняет многое. То, что прежде, смутно раздражая, с лихвой искупалось чисто литературными достоинствами, выступает теперь на первый план, вызывая уже не смутное, а определенно тягостное чувство. Как рефлектор, за «Истоками» стоят события последних десяти лет. В их свете ироническая усмешка автора, оставшаяся неизменной, приобрела новый зловеще-отталкивающий оттенок. Особенно потому, что на этот раз обычные краски алдановской палитры служат ему для создания мастерски написанной исторической картины недавнего русского прошлого. То есть как раз той эпохи русской истории, которая, несмотря на все недочеты, была и останется надолго одной из высших точек духовного подъема и развития России.
В «Истоках» «изящность, простота доказывают нам без всякого пристрастья», что, думая так об этом дорогом нам русском прошлом, мы самообманываемся. Как всюду и всегда в человеческой истории, и тут — та же игра низменных интересов, глупости, бессмыслицы... Пожалуй, даже в большей степени, чем всюду, потому что происходит в России. «Цивилизованная» же Россия, по Алданову, — почти что никогда и не существовала. В самом деле, сперва, то есть до конца XVIII века — начала XIX, России, собственно, не было. Было только предисловие к России, длиннейшее, скучноватое, «нам почти непонятное», — рассуждает porte-parole* автора — Мамонтов, любуясь Царскосельским дворцом. Зрелище его удовлетворяет: «Тут настоящая, уже цивилизованная Россия... Конечно, более русская, чем какая-нибудь Кострома...» А 80-е годы, когда Мамонтов живет, уже «истоки» — истоки большевизма. Выходит, таким образом, как ни считать, от Растрелли до октября 1917 года — коротенькая до комизма история «настоящей цивилизованной России», «с длиннейшим и скучноватым» тысячелетним предисловием и «с почти немедленно наступившим большевистским послесловием». Да и сам этот отрезок — эта «вспышка цивилизации» между непонятной «Костромой» и СССР, — в какой степени она принадлежит, собственно, русским людям? Дворец, которым любуется Мамонтов, построен Растрелли, «который чувствовал Россию, русскую душу, русский пейзаж, может быть, гораздо лучше, чем какой-нибудь московский боярин...» Вывод напрашивается, по-моему, сам собой: даже тем немногим, что было в русской истории «цивилизованного», не скучного, не непонятного, — русским людям чрезмерно гордиться нечего: оно или создано иностранцами, или заимствовано у них. Не наивно ли строить на этой не вполне обоснованной гордости — надежды на русское будущее? Какие, в самом деле, если верить нарисованной в «Истоках» картине, у нас основания для этого? Сзади — скучное и непонятное «предисловие». В настоящем — кровавое «послесловие». В мимолетном «просвете» — заимствованная, не успевшая привиться цивилизация, скверные цари в построенных итальянцами дворцах, пустое общество и — единственное положительное явление среди этой смеси лицемерия, интриг, бестолковщины и разочарования — бомбы революционеров, героически жертвующих жизнью во имя «светлого будущего»... которое обернется сталинским «настоящим»...
Александра II Алданов называет «лучшим из русских царей» и, точно спохватившись, прибавляет: «хотя это и немного». «Лучший из русских царей» изображен в «Истоках» со снисходительной симпатией.
Александр II в интерпретации Алданова — добрый, но пустой малый. Интересуют его, главным образом, любовные дела и парады. Россия, реформы, государственные заботы — для него дело второстепенное и скучное.
...Александр II размышляет на досуге о всевозможных вещах, его интересующих: хорошо ли спала княжна Долгорукая, не плакал ли их сын Гога и т.д. Логически мыслить «лучший из царей» явно неспособен — его мысли перескакивают с одного на другое без всякой связи. Между прочим, после наивного недоумения, как это может Тургенев («Дым» которого Александр II только что прочел) страдать от неразделенной любви, — у него, т.е. у царя, любовных неудач никогда не было, поясняет писатель, — в голову царя приходит мысль о конституции. Царь, давший России судебную реформу и освободивший крестьян, рассуждает о конституции так: «А что, если, в самом деле, дать им конституцию?» Им — это значит Тургеневу и всем этим господам, которым тоже «хочется править, иметь почести и власть». Добродушный царь против этого, естественного, по его мнению, желания «тоже носить мундир» «ничего не имеет». «Что ж, я их понимаю: я сам люблю все это». «А что, в самом деле, — дать им конституцию и раз навсегда от них отделаться», — продолжает Александр II свои размышления. Но царь, хотя и простоват, но все же достаточно хитер, чтобы сообразить, что даром давать «им» конституцию нерасчетливо. Вот если удастся жениться на княжне Долгорукой, а там и короновать ее — тогда другое дело. Тогда «я счастлив был бы дать им конституцию», — делает «лучший из царей» вывод... Таков в «Истоках» Александр II...
Прежние романы Алданова, впрочем, нас давно уже приучили, что, рисуя русских царей, знаменитый писатель неизменно вместо портрета создает шарж. Достаточно вспомнить Екатерину Великую в «Девятом Термидоре»! В сравнении с красками, которыми она написана, ее правнук изображен почти слащаво, нежнейшей пастелью. Допустим, что у Алданова есть основания изображать всех членов династии Романовых отрицательно. Но кроме Александра II в «Истоках» действует множество исторических лиц, и русских, и иностранцев. У меня нет достаточно места, чтобы делать выписки. Но если читатель внимательно перечитает алдановские портреты-характеристики таких различных людей, как Бисмарк или Бакунин, Достоевский или Вагнер, он убедится, что «общечеловеческие» свойства — пошлость, глупость, низость и т.п. — свойственны им не в меньшей, а часто и в большей степени, чем обыкновенным смертным. Например, Черняков, в гостях у Достоевского, определенно выигрывает в этом смысле в соседстве со своим гениальным собеседником... Исключение, кроме народовольцев, делается Алдановым почему-то только для одного Гладстона. Все остальные исторические лица поданы так, точно их изображал мимолетный герой «Истоков», некий пожилой коммерциенрат, человек «очень неглупый и очень любезный, но представлявший некоторую опасность для окружавших его людей, особенно для знаменитых...»
Опасность эта заключается в следующем. «Очень неглупый и любезный коммерциенрат» «все запоминал, многое записывал (что не надо было записывать) и делал это не для того... чтобы после кончины известного человека напечатать — мои встречи с X»... «Никаких дурных намерений, — заверяет нас Алданов, — при этом у него не было». Но описывал коммерциенрат свои встречи так, «что знаменитые люди должны были бы в гробу рвать на себе волосы...»
Одни только народовольцы целиком пощажены иронической усмешкой автора «Истоков». Может быть, поэтому страницы, посвященные им, несомненно, лучшие в книге. Разницу между этими страницами и остальным романом можно выразить образами известной народной сказки о живой и мертвой воде. Перовская, Желябов, Гриневицкий, Геся Тельфман и остальные участники цареубийства 1 марта, точно так же как и все действующие в романе лица, вылеплены опытной и уверенной рукой. Они тщательно спрыснуты «мертвой водой» эрудиции, стилистической точности, зоркости наблюдения. Но вдобавок народовольцы у Алданова спрыснуты еще и «живой водой». Они — большая творческая удача. Они живут. И эта их жизненность настолько сильна, что оживляет все, с чем народовольцы соприкасаются. Напряженно-трагические дни и часы подкопа, взрыва царского поезда, арестов, ожидания возвращения Александра II с развода — переданы с исключительной убедительностью. И, повторяю, эта исключительная убедительность оживляет не только главных героев, т.е. самих цареубийц, но и гиганта околоточного, лихого полицмейстера, добродушного «санитарного генерала», вплоть до царского кучера и самого царя, вдруг чудесно ожившего в (с жуткой простотой воссозданный) короткий промежуток между первой и второй бомбами...
Алданов явно любит народовольцев несравненно больше, чем остальных своих героев, и эту любовь не может — или не хочет — скрыть. Все в романе изображено им если не беспристрастно, то бесстрастно. В изображении революционеров в Алданове чувствуется неподдельная страстность. До напряжения и убедительности сцен подкопа, взрыва и цареубийства в «Истоках» поднимаются, пожалуй, только еще полстранички (из 232-х первого тома), начинающиеся: «Он проснулся часа через полтора...» — удивительные по простоте и силе.
Особое отношение Алданова к народовольцам выражается еще и в том, что он их почти не наделяет «общеобязательными», в глазах Алданова, человеческими свойствами. Говорю «почти», потому что, хотя и вскользь, и очень осторожно, — нет-нет и мелькнет то в том, то в другом из них знакомая нам черточка эгоизма, честолюбия или пошловатого позерства, как, например, в монологе Гриневицкого в кафе. Алданов, вероятно, убежден, что все люди таковы, что «иначе не бывает», что эти черточки необходимы, чтобы его любимые герои не показались бы чересчур абстрактными и нереальными.
Может, пожалуй, получиться впечатление, что я выискиваю то, что мне кажется недостатками Алданова, и не вижу или не хочу видеть его достоинств. Конечно, это не так. Писательский блеск Алданова — от его сухого, четкого стиля до мастерства, с которым он пользуется своей огромной эрудицией, — мне так же очевиден, как и любому из его бесчисленных почитателей, русских и иностранных. Спорить с тем, что Алданов первоклассный писатель, я меньше всего собираюсь. Тем более, что это значило бы опровергать самого себя: я не раз, в свое время, высказывался в печати об Алданове очень определенно. Если я здесь выступаю отчасти против Алданова, то только потому, что отдаю себе отчет в его писательской силе. Именно в ней, по-моему, и кроется «вред» Алданова... Повторяю: на что направлено в «Истоках» мастерство, ум, знание, блеск? Почти целиком на разложение, опустошение, всеотрицание.
Философия безверия и скептицизма, которой насыщены романы Алданова, отчасти напоминает Анатоля Франса. Литературная судьба последнего, кстати, очень поучительна. Слава и влияние на умы Франса, достигнув в первые годы после войны 1914—1918 гг. апогея, вдруг, внезапно, померкли. Франс оставался тем же, что был, книги его не потеряли ни своего блеска, ни занимательности, ни своеобразия... Но вдруг, и чуть ли не в один год, — Франса разлюбили, перестали читать, отвернулись от него... Эта резкая перемена была не чем иным, как проявлением инстинкта самозащиты послевоенного читателя. Реагируя так на Франса, этот французский и европейский читатель защищал свое нравственное здоровье, расшатанное испытаниями первой войны. Резкость этого читательского отпора показывает, что и тогда самозащита от ядовитого отрицания, распространявшегося от книг Франса, была очень сильна. А были это баснословно благополучные, по сравнению с нашим, времена. И читатель, так на Франса реагировавший, был человеком, не только сохранявшим жизнь, традиции, правовой порядок, нравственные и государственные устои, но и человеком из стана победителей, в те годы, когда победа сохраняла еще весь свой вес... В какое сравнение могут идти нравственные потрясения и страдания, которые этот читатель перенес, с «неупиваемой чашей» русских страданий, тридцать третью годовщину которых будет скоро праздновать под пушечные салюты и громовое «ура» — «самая счастливая страна мира»... И перед нами русские читатели, у которых (кроме этих страданий) не осталось ничего, кроме русского прошлого и опирающейся на это прошлое надежды на будущее...
Говорят: «Талант обязывает»... Мне кажется, что в нынешних «исключительных» обстоятельствах еще в большей степени обязывает престиж. Имя Алданова, бесспорно, самое прославленное из имен русских современных писателей. «Истоки» прочтет не только каждый русский эмигрант, «новый» и «старый», но и множество иностранных читателей. Большинство из них прочтут «Истоки» не только как увлекательную и блестящую книгу, но вдобавок как книгу писателя, которого давно чтут и словам которого заранее верят. И вот иностранцы узнают лишний раз, что Россия, в лучшую свою пору, была такою, какой ее изображает знаменитый и независимый русский «историк». «Новых» эмигрантов роман Алданова обогатит, кроме этого отрицательного изображения почти неизвестного им русского прошлого, еще и тонкой прилипчивой проповедью неверия и отрицания. А эмигрант «старый» с горечью задумается — кто ж все-таки прав? Он, несмотря на все продолжающий гордиться русским прошлым и верить, опираясь на эту гордость, в русское будущее, или так красноречиво и убедительно разрушающий эти «иллюзии» Алданов? Короче говоря — первоклассная по качеству книга принесет больше вреда, чем пользы, и вред этот вряд ли искупят ее художественные достоинства... Последние, повторяю, велики. Но — все-таки, если бы это было возможно, следовало бы отложить чтение Алданова до лучших времен, когда все раны зарубцуются...

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: