Дневник 1918—1924 годов

Год издания: 2016,2010

Кол-во страниц: 816

Переплёт: твердый

ISBN: 978-5-8159-1325-7,978-5-8159-1031-7

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Дневники

Новый тираж
Рекомендованная цена: 600Р

Новый тираж!!!

Дневники Александра Николаевича Бенуа (1870—1960), охватывающие 1918—1924 годы. Знаменитый и модный живописец, авторитетный критик и историк искусств, уважаемый общественный деятель — он в эти трудные годы был художником и постановщиком в Мариинском, Александринском и Большом драматических театрах, и иллюстратором книг, и заведующим Картинной галереей Эрмитажа. Свои подробные ежедневные записи Александр Бенуа называл «протоколом текущего безумия в атмосфере чада, лжи и чепухи».

«Вообще же неразбериха полная. Совершенно очевидно: стихия поверившего в себя пролетариата волнами ходит по головам своих вождей, так что мы уже захлебываемся и начинаем чувствовать приступы отчаяния…
Мое собственное отношение к моменту  очень странное. Я бы сказал, скорее тупо-интересное… Впрочем, основное, пожалуй, препятствие в том, что я сам не понимаю до конца того, чему являюсь свидетелем. Никто на всем свете этого до конца не понимает. "Свыше наших сил"...
»

А.Н.Бенуа

 

Почитать Развернуть Свернуть

1918 год

Суббота, 27 января
Сегодня я уже был на краю — «подать в отставку» Луначарскому. Выяснилось, что этот неуемный человек уже услал, в отмену данного им же Строгановскому дворцу Охранного листа, самоличное согласие и рекомендации мадам Лилиной предоставить этот дворец матросскому клубу (на просвещенность которого и он не нахвалится; вероятно, действительно они ему близки по собственной просвещенности, потому что представляют его культурное нутро, сохранившееся под маской созданной книжности) — с тем, чтобы были вывезены все ценные вещи, и уже матросы заходят все чаще и чаще, и они уже распределяют залы под театр, читальни. Воронихинскую галерею они нашли вполне пригодной для кинематографа. Однако до ультиматума, к которому были готовы присоединиться все члены комиссии, не дошло, ибо по одним моим словам «Тут выходит трагедия» и по моему лицу (так и сказал: «Я по вашему лицу вижу») Луначарский понял, что на сей раз дело обстоит серьезным образом и что надо спасать дворец. Тут же при Щербатовой с милой откровенностью (цинизм!) признался в своей  непоследовательности, заявил, что он сделает это своим делом, что сам пойдет убеждать товарищей матросов. Тут же он сочинил текст проекта декрета о превращении дворца в музей (причем запнулся на слове «национализация» и даже пояснил записку: «Не будем говорить страшных слов») и назначил его хранителем Эрнста, который, кажется, этим ужасно доволен, ибо это дает ему возможность повозиться с красивыми вещами. В то же время, однако, на бывшего Эрнста свалилась еще одна обуза: наблюдение за требуемым министерством имущества переезда предметов из Аничкова дворца (теперь уже не удержать, как я того хотел, в неприкосновенности, личные комнаты Александра II, которые чудом еще оставались до сих пор нетронутыми).
Однако в глубине души я вовсе не верю, что действительно это дело улажено, ибо тут же оказалось, что он в вопросе о доме Сувчинского встал на сторону районного комитета. Отряженный им для расследования на месте товарищ Джордж, хотя и был очень мил с Сувчинским, однако привез отзыв очень неблагоприятный, что-де квартира гражданина Сувчинского простая, обыкновенная, что никакой там видимости совершающейся работы нет. И это действительно так, потому сегодня были созваны во дворец и Сувчинский, и два представителя районного Совета для объяснений, и несмотря на то, что Сувчинский привел с собой шестерых музыкантов — членов редакции (прямо материально заинтересованных в существовании журнала «Мелос»), Луначарский отдал дом Совету, причем он готов был очистить для Сувчинского какой-то особняк Боткина, предпочел выселить из «бывшего» же дома самого Сувчинского трех квартирантов, очень красно говорил о той пользе, которую принесет Совет в смысле охраны околотка (ох, ля-ля!).
Я на самом этом диспуте не присутствовал, так как побежал к Карсавиной на званый завтрак, и когда вернулся через три четверти часа, то уже все было кончено (а казалось, что ввиду чудовищного наплыва лиц, имеющих дело до Луначарского, даже пришлось наконец установить очередь и назначить особого чина для пропуска в кабинет перед ясные очи — до очереди Сувчинского еще очень далеко). Но до моего отбытия я успел перемолвиться с Луначарским об этом, чтобы отложить рассмотрение Ятманову (такой же происходил разговор о Строгановском дворце), и увидел, что дело заранее проиграно, несмотря на то, что я самым горячим образом взывал к поддержке Сувчинского, которого я сравнивал с Дягилевым.
Вообще же неразбериха полная. Совершенно очевидно: стихия поверившего в себя пролетариата волнами ходит по головам своих вождей, так что мы уже захлебываемся и начинаем чувствовать приступы отчаяния (тончики иронии по адресу «товарищей» все яснее начинают слышаться в их недавнем поклонении Луначарскому. Сегодня он очень ядовит по поводу предоставления казарм под просветительские нужды. Говорил о том, что демобилизация приводит к милитаризации Петербурга, ибо одно бюро плодит другие, и оказывается, военному ведомству все нет достаточно места). К этим волнам, к ним навстречу появились волны, начинающие призывать своего нового барина — бюрократию (что уже видишь в приемных министров — прямо вспомнишь лучшие времена Головина, Макарова, тех, что чуть всех поспорее, победнее, да и курят много, да швейцары одряхлели, видимо, взяты из самого последнего разряда служащих Дворца). Несдобровать им, несдобровать!
А тут еще надвигается Алексеев, будто до Воронежа дошел, поляки, украинцы (будто бы снова в их руках). Зашатался снова трон и, пожалуй, от грядущего голода он скорее полетит, нежели это можно было ожидать, и, пожалуй, на сей раз мир их не спасет, зато Россию, какой бы он ни был «похабный», спасет, в чем все еще никто не желает признаться. Вот только что произойдет, когда все это полетит?!
За завтраком у Карсавиной ничего не было интересного, если не считать чудесного угощения. Всегда столь сдержанная Таточка прямо ругает теперь Фокина за его тантары. При этом она отмечает в нем признаки ненормальности. Брус продолжает плакаться на свое разорение. Синард упорно молчал. Аргутон потащил меня в соседние квартиры Мертваго оценивать вещи, но там оказался один хлам и очень несчастная дама — сестра Аргутона, тоже нуждающаяся в деньгах: даже собирается продать мою акварель...
Акице он даже заикнулся о том, чтобы я фиктивно продал бы ее сестре какую-нибудь картину, дабы получить по такому чеку деньги. Но Акица на это не пошла, она и без того ничего хорошего не видит в сближении Аргутона с Добычиной, — не он ли и ввел ее к Николаю Михайловичу? Да и я не соглашусь, ибо органически не переношу всякие грязные делишки.
Зайдя снова во дворец, имел беседу со Штеренбергом по вопросу о кустарях, изложил ему свою точку зрения (которую он как будто принял), указал на опасность руководства из центра (сведения, вполне необходимые Чехонину), говорил о красоте подлинного народного творчества, о необходимости создать ему сбыт в самых широких размахах, благодаря чему оно только и может оставаться на нужной высоте и развиваться согласно собственным влияниям вкуса.
С Ларисой (Рейснер) перемолвился о походе общников на Академию (в чем она видит отчасти средство к тому, чтобы вынудить Таманова искать защиты в «Детской половине»), о составе художественного предпоследнего Совета (в который я абсолютно не верю, никаких у нас художественных агитаторов в пролетариате нет). Вот уже одиннадцать месяцев, что длится революция, а я еще ни с одним настоящим пролетарием в контакт не входил. И, наконец, предупреждаю ее относительно недопустимости декрета об антикварах, автором которого действительно является Ятманов. С ней же послушал рассказы вернувшегося из Персии Шкловского о том, как «христолюбие» превратило в пустыню весь Курдистан, вырезав все население, разграбив все ценное (опустошали для дележа), срубив все сады, предав пламени все города, села, изнасиловав всех женщин и детей. И вот, слушая этого оголтелого, несомненно безумного, полуидиотического человека, гарцевавшего перед Ларисой своим героизмом, очень мне напоминавшим рассказы для юношества, не можешь понять, клянет он этот ужас или наслаждается им. Рожа у него преступная, и делается грустно, что и среди художников уже имеются подобные головорезы (вдобавок бездомные).
У Ятманова в приемной застал Пунина, уже заполучившего комиссариат и что-то комплотирующего недоброе. Забавно, что ни Аргутон, ни Нерадовский не обращались ко мне со своими нуждами. Ведь я в совершенном неведении о том, что там творится. Мне, положим, это только на руку.
Гиппиус, у которого я застал Сувчинского, прочел мне конец своего дневника. Он, кроме одного пассажа о России, гораздо менее приемлем для печати, нежели нечто, ибо снова он себя здесь выказывает «преемником Мережковского», пытается подняться на принципиальную высоту, готовится изложить свое исследование (само желание и понуждение к нему мне очень знакомы) и, словом, подходит к той двери, в которую ему, «директору Тенишевского училища и буржуазного до мозга костей», никак не войти. Так уже лучше быть хотя бы Закхеем, а то и просто одним из мытарей, которые «ведут знакомство с Христом». Но на такую скромность у него не хватает сил, в глубине души он очень горд и честолюбив. И очень многое из того, что он говорит, правда, но вот рядом начинается то эксперимент «христианства», то лукавое «направление», касающееся соблюдения невинности, которое так отвратительно в трио наших божеискателей.
Вообще зараза гордыней есть еще одна из черт российской культуры, и благодаря именно ей, при всех великих дарах, русским особенно трудно выйти на тот путь, который, по всему распространенному среди них мнению, уготован той же гордыней специально для них.
Впрочем, Гиппиус в сегодняшней исповеди признается, что в нем нет ни капли русской крови, «если только не допустить, что моя бабушка и прабабушка (еще хорошо, что на мать не кивает) не согрешила с русским». Собирается писать еще дальше. Я ему посоветовал выяснить полнее, что он подразумевает под словом Россия. Я понимаю, что это больше идея, чем плоть, больше «астральное тело», чем тело. Но все же и идею нужно определить. Нужно, главное, ее очистить. Ведь не подлежит сомнению, что захватчица Россия распространяется на все, и все угнетающее — тоже есть нечто «неотъемлемое», «сущее», «дьявольское», «действительное». Да как все же с этим быть?
И почему тогда почти до самого последнего времени эти люди (ибо Гиппиус как-никак все еще принадлежит к «этим» людям) не хотят «похабного», с точки зрения Милюковых, но благословенного для истинно христианской России мира, почему они «приняли» войну и пели «Гром победы, раздавайся!». Не менее, нежели у любого казака или крыловца, не менее, нежели у Шкловского и Гумилева, нежели у П.Лебедева или Аргутона, и их руки обагрены кровью. А в Крыму и на Украине идут самые дикие расправы. Аргутон оплакивает гибель многих знакомых. Сын Д.И.Толстого как будто уцелел. Зато будто бы погиб сын Ольги Орловой.
В трамвае встретил Добужинского, который завтра уезжает в Москву с тревожным сердцем. Во втором трамвае встретил Попова. Девочки разочарованы, что Надя все более за ним ухаживает и таскает теперь ему каждый вечер вино из чаевых сбережений остатков отцовского погреба. Девочки продолжают фольдамурировать. Атя, влюбившаяся в Черкесова, неузнаваема и принялась снова за живопись. Вчера она была в «Привале» на вечере поэтов. «Скука без подъема». Тата Кривцова читала стихи (воображаю!).
Ввалившиеся Гржебин (он разъезжает на автомобиле, однако о нем в кулуарах Луначарский ничего не слышал) и Тихонов ездили на вкуснейший и обывательский ужин.
Вчера повстречал Ростовцева. Грустный-прегрустный, весь съежившийся, сморщенный. Чувствую глубокие укоризны, хотя знаю, что это глупости (это у меня очень мерзкая, неизлечимая черта).
Воскресное собрание «кооперации» отложено на вторник утро, ибо все отказались прийти из-за страха перед грабителями.

Воскресенье, 28 января
Невзначай пришел Павел Шереметев: не то предложить свои услуги, не то искать заступничества. Мучительные впечатления от той окрошки, которая у него в голове и в душе. И впечатление какого-то почти социалистического идеализма, и порывы тупого христианина, и просто хитренького мужичка, который прикидывается юродивым. Лицом он теперь менее похож на Николая, хотя нависающие брови должны были бы прибавить сходства. Он имеет, главным образом, какую-то большую суетливость, неврастеничность. Ни одной мысли не может довести хотя бы до половины, ни одного ответа дослушать. И такой человек мог заседать в Государственном совете! При этом как-никак довольно доброе намерение. Действительно, он хочет, чтобы Кусково, Астафьево, Петербургский дом сохранились, и не столько для них, сколько вообще как памятники искусства и быта. Забавно и то, как он не упускает момент. Во время обсуждения, как превратить дом в музей (хотя бы для того, чтобы в нем учредить коммунальное бюро), он вдруг начинает беспокоиться о том, как на это посмотрит его отец. Ему нужно разрешение, точно и впрямь С.Д. еще полновластный господин своего имущества. Вообще же рабское подчинение отцу многое объясняет в неврастении Павла. Черствый, тупой друг Александра III изуродовал собственного сына, в котором много хорошего и милого, но оно не выражено. В этом сходство с Николаем полное.
Письма от Грабаря и Шагала. От первого, переславшего через кондуктора — вопли по поводу образовавшегося нового Совета при СР и СД, грозящего погубить все музейное дело на почве слияния художественного лжебольшевизма с простым маклачеством. Орудует рыжий Яковлев. Недаром пользовавшийся покровительством такого холуя, как Щавинский, недаром пописывающий одни статейки и недаром на десять лет спрятавшийся. Кончает бедный Грабарь призывом к помощи и заявлением, что даже он начинает уставать и близок к отчаянию. Под видом очень хитрых реверансов изъявляет претензии на то, что его не пригласили в «Мир искусства». А почему же он не послан на жюри? И при чем я здесь? Разумеется, я б его пригласил и в члены, но что я могу поделать со своими крепколобыми товарищами? Вот намедни они прокатили Крымова, несмотря на мое определение и мотивировки. Они меня боятся, это правда, выражают, что в своей семье они меня не хотят иметь.
Днем пришел Робьен с вином и закусками в ознаменование крестин его дочки. Более мил, нежели когда-либо, и особенно его милость обнаружилась в сравнении с ирландцем Герсина, которого привел Брук, тут же удалившийся разбирать какую-то депешу.
С Робьеном мы перемолвились пацифистскими замечаниями во время того, что другой «союзник» вертел свою волынку, что-то общее с Алей Бенуа. То же завирание без достаточного основания. Он одно время до войны жил в Капселе у Хотькова, потом служил, а теперь полтора года снова здесь, не знаю при каком деле. Живет в одной квартире с Кюнером, за Хорвата не беспокоится и главным образом потому, что отправил к нему (еще осенью) какого-то приятеля, который все должен был сделать для поддержания генерала. Совсем по-английски. И глупо, и может быть в своей глупости практично. Ведь вся их сила именно в том, что они дети, что они в жизни разыгрывают Шерлока Холмса (он уже изъявил серьезное желание встать во главе партии, которая бы стала очищать Петербург от разбойников) и Майн Рида. У Робьена же он образует дело по охране французских подданных от жульнических реквизиций во имя большевизма. Забавно рассказывает, как он спасал на днях от ареста одну особу, устроившую здесь склад материи, которую большевики увезли бесследно в Смольный (мало-помалу последний становится Сезамом организованной шайки), причем кричал по-русски на товарищей и, наконец, в ответ на их угрозы револьвером спокойно вытащил свой и сказал: «Правда, хороший револьвер?» После чего те уступили. Забавно и то, как он жестом джентльмена выставил во двор красноармейца или милиционера, пришедшего его увести к исполнению повинности.
Залкинда ругает пуще других, тот окучивается все больше, великолепно говорит по-французски, устраивает сахар-медовик в общении, но при этом очень ловко отстаивает позиции Троцкого — позиции вежливых репрессий в отместку за непризнание правительства народных комиссаров. Как-то однажды он очень круто поговорил, даже дошло до оскорблений, однако Робьен его отчитал за неуважение большевиков к самым элементарным основам дипломатии.
Вечером Шейхель и Стип. Первый меня трогает тем, что он так внимательно относится к моему письму, из которого он сделал массу выписок, дабы я ему их пояснил более подробно. Этим вопросом я занимался час. Как будто понял.
Стип ругательски ругает большевиков, оказавшихся столь же глупыми, как и их предшественники. Он принес «Буревестник», вся первая страница которого призывает дворников и швейцаров открыть настежь парадные и ворота. Что за талантливая провокация! Или действительно безумие? Скорее второе, и от всего остального номера воняет бездушием и плоскостью. Я им читал выдержки из дневника за месяц до революции и за первые ее дни. Меня пугает, что я уже тогда так ясно видел, куда все клонит. Это заставляет меня думать, что все мои самые черные предчувствия (или просто «предсказания») могут осуществиться. Благодарю покорно.

Понедельник, 29 января
«Величайшее историческое событие», дошедшее до нас сегодня, а именно прекращение состояния войны с Германией, произвело самое смутное впечатление. Во всяком случае, не радостно и не убедительно. Камуфляж. В этом есть чье-то исполнение недостойного (бесконечно более недостойное, нежели «похабный» или «несчастный», но все же «честный» мир). Но с другой стороны, увы, твердо знаю, что в политике (да и во всем, пожалуй) окончательно судят по последствиям. А как вдруг действительно это подвинет и немецкий фронт положить оружие, и затем зараза творить чудеса распространится и на наших союзников! Шансов гораздо больше, что это не случится, что, напротив, скорее помирятся, чтобы совершить общий крестовый поход на новых варваров и безумцев. (Уж не для того ли ломится британский флот в Дарданеллы, чтобы, подчинив себе Константинополь, дальше спешить на помощь Алексееву, который, однако, уже разбит.) Но все же в настоящем состоянии мира имеются шансы, что не беспредельное чудо может совершиться, тем более что безумие охватило всех, вообще не скажешь, где бы могло проявиться благоразумное начало в том или ином смысле. Вот только, увы, не верится и в то, что прекратится это охватившее всех безумие света. Что случился этот ужас с согласия Божьего, в этом для меня, человека верующего, не может быть сомнения, но что именно на чьей-либо стороне правда, то уже, наверное, не там. Все — временно — в цепких когтях дьявола, который и разбивает наши несчастные головы друг о дружку: Николая о Вильгельма, Милюкова о Ленина, Ллойд Джорджа о Вильсона и т.д. И самый маленький, совершенно лилипут имеет тоже своего партнера по этому роду повинности. И все друг перед другом виноваты, и все, в сущности, невменяемы, и не знаешь, кому приговор вынести, кого оправдать, кого за судью признать.
А тут еще более личные огорчения. Раздор с Луначарским назревает. Эрнст был сегодня в Зимнем, и оказывается, что матросы уже опечатали галерею Строгановых (зачем? во всяком случае, в качестве «настоящих владельцев») и слышать они ничего не хотят о том, чтобы отдать дворец. Двое из них приглашены Луначарским на завтрашнее заседание с нами (наконец-то я увижу «пролетариев»!), а это плохой знак, и это значит, что он сам собирается разыграть Пилата (или Мефистофеля), а нам предоставит справляться с этими неодолимыми силами. И вот во мне идет борьба. Уйти я решил, но, при всей ранимости, я не могу отделаться от опасений, что с моим уходом свистопляска разнузданности еще больше разгуляется и примет быстро финальный характер. Вот когда скажется наша изолированность (о, жалкие идиоты Тамановы и запоздавшие Толстые!). При этом страшно и за себя просто, и за своих. Ведь я теряю всякую опору и в то же время остаюсь на виду, мишенью для всей сволочи. Но не могу; с другой стороны, все равно не спасти ни русские художественные сокровища (эта мысль об их обреченности была у меня всегда, еще тогда, когда я издавал их, и это были седьмой, восьмой, девятый годы царствования Николая), ни себя. Впрочем, одно с другим связано, и если на то воля Божья, чтобы все стало жертвой безумия, бесов, войны (в которой все виноваты), то да совершится она и останется лишь молитва о минующей сей чаше, и даже о будущем возрождении для творчества и нашем личном воскресении.
Во всяком случае, то «буржуазное», что во мне есть и что встрепенулось при всяком подобном провидении, должно вызвать силы иронизировать над своими «господами». Эрдели и Алексеев разбиты. Поляки тоже оттеснены к Бобруйску. Но даже «буржуазное» не встревожено этим фактом, быть может, грандиозного значения, а принимает как эпизод, понимая, что участь будущего устроения решается иначе и не на полях брани, в международной битве или междоусобице. Просто до странности пуста, невозмутима душа. Только ночью не спишь, и все лезут какие-то проклятые загадки, все дразнят какие-то пифии, выкрикивающие отдельные слова, — непонятные, в общем. Нет, в последний раз я волновался осенью во время Совета республики, а с тех пор живу, укрощенный психологией «ничего не поднять, пусть все само делается»!
Смешны на этом тупо-трагическом фоне такие мелочи, как сегодняшняя ссора с Акицей. Однако я запишу как нечто характерное. Поссорившись за завтраком (ненадолго, обедали у Полоцкой*), помирились из-за того, что я дал ей совет поэкономнее обращаться с мукой, которую привезла из Петрозаводска Дуся и которую Акица тратит, испекая грандиозные пироги, в один присест съедаемые благодаря, главным образом, ее понуканиям, унаследованным от ее матери. Разумеется, ее роль при таких спорах не так важна, я же кажусь себе каким-то архибуржуазным Гаргантюа, однако ведь именно я буду отвечать, когда наступит абсолютный голод (а ведь он близится!), и именно мне она же станет делать упреки. Но исправить ее нельзя, не только нельзя в ней ускромнить ее щедрость, но даже нельзя приучить спокойно и трезво обсуждать всякие продовольственные и хозяйственные вопросы. Тотчас же она начинает выходить из себя — точь-в-точь, как это делала Елизавета Ивановна, но с большим правом, ибо папа Кинд был действительно скуповат (и не стал ли он таким благодаря этой странной, безрассудной особенности своей семьи?).
Забыл записать, что на днях во дворце был вернувшийся из деревни в Смоленской губернии Верейский. Рассказывал, уверяя, как у них отобрали скот (заставляли их платить за каждый стакан молока тут же у них в хлеву стоящих коров). Запретили прислуге служить в их доме и чуть было его самого не убили за то, что он где-то выступил на собрании с разъяснением... Семья его остается и теперь там. В соседнем уезде полное спокойствие и старый порядок держится. Говорит, так по всей России. Все же он там рисовал и привез ряд очень недурных, немного, как всегда, бездушных, но очень удачных работ. Совершенно аналогичные вещи рассказывает Костя (на днях у нас обедавший) о своем родственнике генерале Цемирове, семья которого лишилась и пенсии, и жалования, и всех своих накоплений. Сам Костя уже более не домовладелец, а продолжает платить 125 рублей за свою квартиру, что, быть может, ему выгодно (если только не задавят налоги).

Пятница, 15 февраля
Сегодня мы обедали у Горького. Будущий любопытный историк, прочтя такие слова в моем дневнике, оближется предвкушением какого-то необычайно интересного сообщения; как-никак у Горького и сейчас репутация наследника Толстого (я, даже зная его теперь хорошо, не способен отделаться от этого предрассудка), и, я думаю, такая репутация сохранится за ним до известной степени и в будущем. Но, боже мой, какое разочарование постигло бы любознательного, если бы он послушал все то, что вчера говорилось с 7 до 11 часов (самый обед был приличен на вкус, но скуден без сладкого и к чаю —  только мед, да и то фальсифицирован). Присутствовали чета Тихоновых, нас двое, дока Мария Федоровна (продолжающая работать в управлении по раздаче обуви), Десницкий, г-н Х. с разными газетами и г-н У. — художник, живущий у Горького. И вот все (мы уже под давлением других?) вели исключительно коллекционерские разговоры, а когда, на секунду, подшофе — на слегка политические темы, то сейчас же Мария Федоровна (на сей раз, не перебивая Ал. Макс.) просила, чтобы политических вопросов не затрагивали, не то все перессорятся. Ни дать ни взять — беседа у Оливов или Аргутона. Поистине в таком виде коллекционерство есть зло, и недаром я совершенно от того (от действительно коллекционирования) отстал.
Только после того, что-то около 10 часов приехал Шкловский, на сей раз более со мной любезный (что это: присутствие дам или перспектива работы со мной, ибо все, кроме меня, уже наслышаны о каком-то «Совете десяти», которого я буду председателем, а Шкловский одним из членов — что это еще за кошмар?), общий тон разговора оживился. Стали откровеннее критиковать Луначарского, Ларису (хотя Шкловский, видимо, к ней неравнодушен) и особенно от всех попало Ятманову. Тут же по поводу угрозы общего социализирования быта высказано Горьким глубокомысленное предположение, что никакой реставрации быть не может, а что вот русский мужичок потерпит-потерпит и годика через два такой устроит «мужицкий свой социализм», что уже тут... (не было договорено, зато многозначительно разведено руками). Все те же песенки про русского мужика. Но ведь мужик любит продавать и покупать, и для этого нужен порядок в стране. Я думаю, что мужик просто пригласит, и гораздо скорее, чем через два года, варягов, после чего и наступит правительственное благодеяние. А до этого стихия должна расплескаться вовсю и в быт проникнуть окончательно. Думаю при этом, что именно Горький не будет по хорошей своей мужицкой закваске заодно с мужичком. Пока же он постепенно становится самым отъявленным буржуем. И он, и Десницкий — оба с азартом собирают китайщину и всякую другую всячину. Между прочим, Горький недавно купил хорошую статую черного дерева какого-то философа с лицом, удивительно на него похожим. Называет он ее портретом своего дедушки. Родства с китайцами Горького я раньше не замечал, оно еще более проступило, когда он облекся в пестрый и золотом расшитый мандариновый халат и уселся в углу на красное лаковое кресло. Типично буржуазные нотки слышатся и в том, что и жена и муж (больше жена, но не менее и муж) так много говорят о своих новых друзьях и всяких князьях Михайловичах, причем он ее дразнит для проверки: ты-де, мол, таешь от счастья, что у тебя бывают высочества, но при этом и сам, видимо, чрезвычайно польщен этим. Я особенно это заприметил, когда он художнику-адъютанту, которому поручено спасать Михайловский дворец, с утрированным, простоватым тоном бросил упрек: «Что же ты его (Сергея Михайловича) сюда не привел, ведь бедняга прямо умирает со скуки!»
Мария Федоровна даже помирилась с большевиками и поступила в районную управу Выборгской части (где она имеет близких друзей — тех самых рабочих, которые несколько недель назад приходили к Горькому с попреками: пошто он их оставил?) специально для того, чтобы спасать культуру. И вот Мария Федоровна собирается спасать Михайловский дворец тем, что возьмет культурно-просветительский отдел при управлении под свое покровительство. Из этих рассказов Николая Михайловича, которого Горький называет «бедный старик», я понял, что тот с ним взял тон угнетенной невинности. Он-де никогда политикой не занимался, всегда фрондировал, он-де — историк, ученый. Растерянность его доходит до того, что он часть своих миниатюр — несомненно, худших, и то для отвода глаз — все еще держит открыто, не находя в себе решимости заняться их сохранностью (отчасти это, может быть, и так, но отчасти, наверное, это хитрость).
Для целей же охраны избран Шкловский, который мне сегодня показался менее тупым, более юрким и потешливым. Тончик хулигана и громилы продолжает изредка звучать, но тут же он возмущается Пуниным и Ятмановым.
В добрый час. Из него еще может выйти более или менее надежный (никогда не вполне, но таковых нет) охранник художественной старины. Он взывает, во всяком случае, к энергии и организованности, «а то сидят они все там в передней у Луначарского и только отписываются», что скорее истина. Не перечил мне и тогда, когда я стал говорить о необходимости выработать план. И вот снова я чувствую для себя опасность быть втянутым.
По поводу рекогносцировки Марии Федоровны — с большевиками и даже с Лениным, который ее принял сухо (а Ларису будто бы даже дерзко), но прощался с величайшим изъявлением нежности, затронув вообще тему о ликвидации саботажа, — Манухин молчит, и Горький возмущен тем, что интеллигенция пошла на поклон. Причину такой ненормальности Горький видит в дурном влиянии на доктора его домового комитета, во главе которого стоит Димочка [Философов] и который весь представляет собой шипящую многоголовую гидру. Сказать кстати, ставят у Судьбинина «Павла I» Мережковского. Вот куда меня не тянет, вот из-за чего не стоило делать революцию.
Завтракаем мы у Кюнерда (дивный солнечный день. Какой гимн Кесарю представляет собой в такие дни площадь Зимнего дворца!). Живет он вместе с Гессеном в первом этаже Кавосова дома (ныне барона Гинцбурга) на Миллионной, очень изящно реставрированным. Собирает крошечный фарфор с большим вкусом к цветистому, яркому. Не говорит сугубо глупостей даже о войне (видимо, полная усталость). Гастинг, очень понравившийся Акице в своей военной форме, менее приятен. Он, густо покраснев, выдал, что знаком с мадам Коллонтай, которая его учит большевизму. Она же поведала ему, что для них было полнейшей неожиданностью, что они продержались больше месяца! Верит в их честность и добродетель (теперь уже общее мнение, что Ленин брал у немцев деньги, но надул их!). Троцкий, говорит, вернулся из Бреста «разъяренный». В таком случае, оказывается, и он не хитрил, и он никого не проводил, а просто «не думал сделать то, чего и нельзя было сделать по фактической обстановке». Или же он в последнюю минуту оробел и не решился совершить истинно героический поступок — взять на себя грех. Выходит в таком случае, что продолжение войны вовсе не дьявольски остроумная штучка, а простой камуфляж бездарности, как и все остальное, и даже включающий весь ансамбль четырехгодичных нелепостей.
Я продолжаю думать, что какой бы то ни было мир спас бы положение, но, разумеется, что не-мир не может ничего спасти и «обреченность» продолжает оставаться в полной силе.
Застрелился Каледин. Значит ли это, что Дон стал большевистским? Бестолковость газетных известий (едва ли всегда умышленная, — скорее просто бестолочи) не позволяет вообще судить о том, что творится на свете и в России. Думаю, во всяком случае, что все эти домашние Аустерлицы и Ватерлоо, которые происходят то тут, то там на внутреннем фронте, на самом деле не превосходят по значению смехотворный «бой под Цусимой». Все же контрреволюционные выступления похожи по характеру с нашими юнкеровскими бунтами, имевшими даже для Петербурга чисто участковое значение. Все слишком устали, слишком деморализованы. Опять те же Коллонтай: никак не ожидал, что она встрянет в такую пассивность. Кисель. Но по киселю никакой борозды, о которой мечтал Троцкий, не проведешь. Провел он, глядь — она уже сомкнулась. Вероятно, и теперь, на почве не-войны, кисель опять, может, и похлебают. Всего все равно не расхлебают. Больше выльют. Это вовсе не значит, что я не верю в Россию. Но я думаю, что все ее значение станет действенным с момента, когда она начнет прояснять проекты, когда она в значительной степени войдет в состав других политических организмов. Я верю в русскую мысль, а не в русское государство.
В Киеве убиты митрополит Владимир и генерал Иванов — два героя нашей разрухи. Возможно, что первого используют в качестве мученика. Опять-таки мадам Коллонтай недоумевает, почему, в сущности, оккупация Лавры вызывает такие разговоры. Ведь она просто попросила предоставить свободные помещения под увечных воинов! Хорошо, здесь, во всяком случае, — «грязная» работа и отсутствие отчетливости — едва ли умышленные, а скорее по легкомыслию а-ля Луначарский или невежеству а-ля Ятманов. Из газет я так и не мог понять, в чем дело, да и теперь не составил себе никакого мнения. Думаю, что «попросила» она, впрочем, так, как это сделали красногвардейцы с Сувчинским. Характерно сегодняшнее «К сведению граждан Петрограда» в «Известиях», где за подписью двух жидков заявление о революционном величии отделения церкви от государства. Характерно и то, что никаких эксцессов на этой почве еще не было, если не считать ограбление Патриаршей ризницы (недаром я ее публиковал!), которое, может быть, произведено своими же людьми и для спасения вещей от рук нечестивцев.

Рецензии Развернуть Свернуть

Алекс Громов

Александр Николаевич Бенуа. Дневник 1918—1924 годов

Прославленный художник, искусствовед, театральный деятель, Бенуа после Октября 1917 года работал художником и режиссером в бывшем Мариинском и Большом драматическом театрах, был иллюстратором замечательных книг и заведовал картинной галереей Эрмитажа. В своих записях он в деталях (и фамилиях) описал послереволюционную атмосферу, желание некоторых художников и скульпторов приспособиться к новым условиям, изображая идейно и организационно близких к большевикам, которых сам Александр Николаевич недолюбливал.


Так в пятницу 1 марта 1918 г. Бенуа писал, что «большевики такие же пошляки и вертопрахи, как и прочие политические деятели. Но, правда, они смешнее, нежели прочие. В них элементы скоморошества, Ругон-Маккарства (о, гениальный Золя) и неплохой Буте де Монвель сказываются с чрезмерной простотой, аляповато. Но ведь «лубок» сейчас в моде, ведь многие из моих «коллег» готовы были предпочесть вывески Рафаэлю».


В субботу 20 апреля 1918 г. в записях Бенуа приведена и нелицеприятная характеристика наркома Луначарского. «По вопросу о памятниках Луначарский воспарил на крыльях (авось Икаровых) самой пошлой демагогии, стал разводить какую-то ахинею о том, что это «свержение истуканов» будет происходить 1 мая при организованном участии пролетарских масс, под их свист (тоже организованный!). Любопытно узнать, каких именно «истуканов» они бросят толпе (это нашей-то благодушно инертной толпе!)».
После того, как был отпразднован в СССР юбилей Пушкина Бенуа в своем дневнике в субботу 7 июня 1924 года отметил, что «у нас чествуют Пушкина. Курьезная статья «Почему Ленин любил Пушкина». Маяковский – и тот дал свое высочайшее одобрение: брат-Пушкин. Ох, как пахнет в воздухе Хлестаковым!»

22 июля 1924 г. Бенуа пошел в Академию смотреть перегородки Кушелевки, «заодно осмотрели выставку-конкурс памятников Ленину, занимающую оба «античных» зала и купольную. Отрадного, разумеется, ничего нет, но в общем все больше напряжения и художественных исканий, нежели на конкурсах былого времени. Все, видимо, из кожи лезли, чтобы отличиться перед властями, а под этим простая жажда хоть что-либо заработать… Обе модели имеют колоссальные размеры: «В два раза больше Петра». Когда на это я выразил некое изумление, то Фомин поспешил засвидетельствовать, что ведь и Ленин куда значительнее Петра! Ту же мысль скалы, на которую въехал броневик (самый броневик входил в задание конкурса, это тот самый боевик, с которого Ильич говорил свою первую речь тотчас по выходе из Финляндского вокзала, перед которым будет стоять памятник), и с той же попыткой в позе Ленина выразить «стихийный порыв вперед» использовал и Троупянский… Шервуд погрузил и броневик, и обступившую его толпу по пояс в какую-то массу, долженствующую изобразить «лучи прожектора (говорят, эта чушь «как идея» очень нравится властям). «Световой эффект» использован и другими конкурентами, поместившими за Лениным Зиновьева, держащего фонарь, который, если нажать на кнопку, то зажигается. Белогруд, исходя из того, что Ленин был проповедником, нарядил его в схиму с капюшоном, а броневик засунул в трехгранный обелиск, и т.д.». 15 августа 1924 года Бенуа отправился за границу. В марте 1935 в Париже он получил простую посылку с частью своих дневников…

«Предоставляю слово себе…»

01.12.2010

Автор: Валерий Иванов
Источник: Читаем вместе, декабрь 2010


Живописец и График-станковист, мастер театральной декорации, режиссер, автор балетных либретто. Александр Бенуа (1870-19601 был одновременно выдающимся историком искусства. Крупным музейным деятелем, теоретиком и острым публицистом. Современники видели в нем живое воплощение дум артистизма, потомки же могут ныне оценить не только его художественное наследие, но и пример отдельной человеческой жизни. С 1934-го до самой смерти, то есть до 1960 года, значительную, если не основную часть занятий Александра Николаевича
составляло писание мемуаров. Автор придавал им большое значение. Из письма художнику Е.Е. Климову в январе 1956 года: «Хотелось бы еще прожить достаточно времени, чтобы хотя бы увидеть изданным продолжение моих воспоминаний, чтоб хотя бы немного продвинуть писание дальнейших сувениров и довести свой рассказ до того момента, когда мы покинули Россию».


Не в прижизненных, увы, изданиях, но все-таки «Воспоминания», а затем и «Дневники» Бенуа пришли к читателю. В издательстве «Захаров» в 2006 году вышел первый том дневников (1916— 1918 годы), а теперь — двухтомник. Его первый том пополнился «Опасными дневниками 1917—1918 годов», а во второй вошли записи по 1924 год включительно (желание художника довести рассказ до момента расставания с родиной все же осуществилось).
О ценности наблюдений Александра Бенуа как очевидца исторических событий говорить излишне. Зато очень важно сказать о его человеческой и авторской позиции. Она привлекает внимательной созерцательностью энциклопедиста и гуманистическим стремлением найти оправдательный смысл происходящего. При этом художнику было чуждо как обольщение призрачными ценностями внезапной «свободы от царского деспотизма», так и озлобленность, липкий страх перед «взбунтовавшейся чернью». С самого начала исторического перелома он искал возможности делать свое дело, сохраняя в себе и вокруг себя устойчивость высокой мировой культуры и нормальных человеческих отношений.
Александр Бенуа принимал активное участие в выявлении и сбережении культурного наследия царской России. Он состоял заведующим картинной галереей Эрмитажа, сотрудничал в петроградских театрах, был членом Совета Русского музея. Почти дестяь лет он вживался в новую действительность, сопротивляясь уничтожению того
лучшего, что было в старой. Вот, например: «Еще в 1917 году нам удалось предотвратить намерение властей устроить кладбище на Дворцовой площади, мы посоветовали захоронить жертв революции на Марсовом пале. И вот родился новый план наступления на основы петербургской культуры. В связи с подготовкой к празднованию I мая в Смольном решили срочно вырубить сорок деревьев в саду Михайловского дворца — открыть через просеку вид с Марсова поля на фасад Русского музея. Михайловский парк не имеет-де определенного характера и притом Михайловский дворец переходит в обезличенное общественное пользование... Совет Русского музея постановил: признать просеку недопустимой, как и связывание мостом в один ансамбль различных по стилю парков. Совет постановил для окончательного решения вопроса создать комиссию...»
А вот еще: «У Луначарского застал Павлика Шереметева, приехавшего защищать Кусково. Я его попросил составить список подмосковных усадеб, содержащих особенно выдающиеся сокровища, для выдачи им Охранных грамот. Он рассказывает, что Художественный совет в Москве никак не может наладиться (в частности, с привлечением в него Грабаря) из-за спора, кому быть представителем от СР и СД Луначарский решил направить туда "разъясняющего" товарища...»
Есть в дневниках и другие эпизоды, с теми же знаками повседневной послереволюционной неразберихи и много хуже нее: «Куда ни посмотришь — везде тот же культ принуждения, запрещения. В этих двух словах русский человек мнит панацею от всех зол. Насаждать вкус посредством циркуляров — мысль благая. как все мысли Аракчеева, Победоносцева, Ленина...» Из этих размышлений уже прямо вытекало: «Господи, как бы убраться отсюда, как бы подышать снова воздухом милой Европы! И она, милая сползла к социализму, но там еще такие залежи личного идеализма, интеллектуализма, там такой крепкий быт!»
В 1926 году Александр Николаевич сделал вынужденный выбор между трудностями эмигрантского существования и перспективами жизни в СССР, уехал с семьей во Францию по командировке Наркомкульта. Рукописи дневников остались в России, пересылались ему по частям, с оказиями. Но прекрасная память художника помогала восстановить пропущенное, внести дополнения в сохраненное. Сейчас оригиналами дневников Бенуа владеет архив Эрмитажа. Жаль, что для их публикации музейщикам и издателям помешали объединиться некие досадные нестыковки.

Месторождение текстов

01.03.2011

Автор: Василий Фёдоров
Источник: Книжное обозрение №1(#2299)


Издательство «Захаров» выпустило очередной том литературного наследия А. Н. Бенуа — «Дневник. 1918—1924». Новый том станет, на наш взгляд, для исследователей и для любителей искусства новонайденным «месторождением», в котором добываются драгоценнейшие материалы, ранее почти что недоступные, так как они разбросаны по госархивам и архивам частных лиц и к тому же требуют серьезной расшифровки в силу их трудной читаемости.
«Месторождение» весьма обильное — больше 800 страниц. Но богатство это, к сожалению, убавлено: составитель подготовил материал для 4—5 томов, однако издательство превратило их в два тома, что повлекло большие сокращения текста. Первый из этих двух томов мы сейчас видим, а второй, который содержит дневники 1908-1916-го и 1925-1926-го годов, ждет своего выпуска в свет.
Дневник имеет ценность и для истории России — об Октябрьском перевороте 1917 года, о годах войны гражданской и о последующем времени. Правда в изложении художника (после потоков лжи, которой в прошлые десятилетия заливала все назойливая пропаганда) — будто чистая вода и свежий воздух.
Из высших руководителей-большевиков художник знал (и с ним работал по спасению сокровищ) лишь Луначарского. Зато он чуть не ежедневно соприкасался в разных сферах со многими начальниками рангами пониже. Немедленно он их распознавал, знал, как к этим «бесам» (его слово) относились многие интеллигенты и представители народа. Все это он последовательно отражал в страницах дневника.
Вот поэтому-то свой дневник маэстро называл «опасным». Он ведь знал, что за такую правду он мог поплатиться очень многим, пишет, что иногда за это и расстреливали. Очень много написал он про «чеку» и про аресты. Ни за что и ни про что месяцами просидели в тюрьмах братья Бенуа — Леонтий и Михаил, две его племянницы и (знаю это из его книги «Жизнь художника. Воспоминания») его тетушка 80-ти лет. Он прямо признается, что и сам страшится этой участи и иногда не засыпает по ночам, ожидая, что «явятся архаровцы» его арестовать. 14 августа 1921-го, гуляя по родным местам родного города и наслаждаясь погодой, тем, что он видит, художник вдруг задает себе вопрос: «А ведь как раз, может быть, это последний день, что я пользуюсь той относительной свободой, которая дана советскому крепостному».
Но, однако, он не побоялся высказаться о советской власти в своем письме от 3 мая 1918 года к наркому Луначарскому (художник сам его скопировал в дневник). В нем он пишет: «...Я не социалист и в социализм не верю... Социализм оказывается... учением величайшего зла, величайшей несправедливости, величайшего попрания личности... Я же хочу свободы, вижу только в свободе, в свободном долге истинно человеческое... Не принуждайте меня... стать "чиновником от социализма"... дайте мне быть вольной птицей».
Да вот только «вольной птице» нужно содержать семью, кому-то помогать, а также принимать, кормить, поить множество родных, друзей, знакомых, деловых людей, оплачивать властям свою же собственность — квартиру и т.д. и т.п. Работает как вол: создает рисунки и картины на продажу, оформляет книги; в театрах — Мариинском, Александринском и БДТ режиссирует драму и комедию, балет и оперу, все это оформляют по его эскизам, много пишет, переводит с иностранных языков. Он член множества советов, в том числе в Русском музее. А главная его работа была в Эрмитаже, в котором он был избран на должность заведующего отделом Картинной галереи, кабинета эстампов и новой скульптуры.
Бенуа сформировал экспозиции всех главных направлений и периодов французской живописи XIX века, которых вообще не было в Эрмитаже. Эта работа была высоко оценена ведущими искусствоведами в первых номерах журналов «Аргонавты» и «Город» 1923 года.
Бенуа соприкасается в работе и «по жизни» с сотнями и сотнями людей. Среди них М. Горький, Анатолий Луначарский, А. Толстой, Блок, К. Сомов, Добужинский, Петров-Водкин, Филонов, Татлин, Дягилев, Карсавина, Асафьев, Прокофьев, Гаук, Ида Рубинштейн... Его посещают князья, бывшие министры. Дипломаты и журналисты разных стран обсуждают с ним события, происходящие в России и за ее пределами. Многогранная деятельность Бенуа вызывала восхищение посла Франции в России Палеолога, который ходатайствовал о награждении художника вторым орденом Почетного легиона (офицером). Кстати говоря, при реставрации Версаля реставраторами использовались картины, этюды и рисунки Бенуа.
Художник общался со знаменитейшими литераторами, художниками, артистами, режиссерами, дирижерами, композиторами, танцовщицами, певцами, их женами (или мужьями), возлюбленными, их детьми и родственниками, а кроме них — с обычнейшими гражданами. Это он описывает и каждому дает характеристику. Мэтр — талантливый психолог и своего рода «медиум», как бы видящий насквозь. Кроме
того, он оценивает их поступки, узнает о них из разговоров с многочисленными собеседниками. О, многие герои его записей, если бы о них узнали, немало отдали бы за то, чтобы их не было! Ведь немало там разоблачительного. Но художник это делает не из мизантропии и человеконенавистничества, а из неудержимого стремления зафиксировать всю правду, которую он узнает. Множество людей он любит и с таким же рвением описывает их достоинства, свою любовь к ним и одобрение. Но зато в моменты возмущения, дошедшего до пароксизма, он может разразиться такою диатрибой, в которой он не пощадит и самых близких, и... даже самого «себя любимого»! А вот цельный образ автора дневника, возникающий при его чтении,— это образ человека величайшего таланта, ума, образованности, тонкости, человечности, доброты и благородства.
Сколько-нибудь полное представление о составе столь объемной книги передать нельзя из-за ограниченности места. Отметим только еще один факт коррекции, который дает нам книга. Речь идет об утверждениях, которые принуждены были излагать исследователи творчества и жизни мастера, о том, что эмиграция его была какой-то «роковой ошибкой» и «трагедией». Многочисленные записи опровергают эти утверждения. Да, художнику было тяжело расстаться с родиной, оставить родные ему места, многих дорогих людей.
Не обольщался он и тем, что на чужбине будет все легко и идеально, но и оставаться на земле, преобразованной в «совдепию», он уже никак не мог. Все это отражено в большом количестве серьезных, трудных размышлений. Но главная мысль, высказанная, в частности, и 7 марта 1924 года, такова: «...А здесь никаких перспектив, уныние полное. И никому я, в сущности, не нужен...» «Никому» здесь надо понимать: не только новой власти, но и тем, кто все в большей степени захватывал руководящие позиции во всех культурных сферах государства, и от кого художник все более и более зависел.
Книга ценная и необходимая, вызывающая положительные чувства. Но есть все же и за что нам упрекнуть издателя. Как я говорил, можно понять причину сокращений основного текста. Но почему изъято предисловие составителя, почему нет указателя имен? Ведь составитель не просто делал «рукописные копии» «опасного дневника», как это сообщает издатель (что, кстати, тоже было смелостью во дни социализма), он еще и подготовил рукопись к изданию. Справедливо и этично было бы, где нужно, указать: «Расшифровка рукописей, подготовка текста, уточнение названий и комментарии И. И. Выдрина». Это отразило бы работу составителя, который с прекрасным «фанатизмом» сорок лет занимался рукописным наследием Александра Николаевича Бенуа и недавно отметил свое 85-летие.

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: