Исповедь

Год издания: 2004

Кол-во страниц: 704

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0386-8

Серия : Зарубежная литература

Жанр: Автобиография

Тираж закончен

Знаменитого французского философа, моралиста и писателя, уроженца Женевы Жан-Жака Руссо (1712—1778) справедливо считают первооткрывателем современной духовной культуры Запада. Взамен господстовавшему тогда рационализму он внес чувство и страсть. Они произвели культурный переворот в Европе XVIII века, выдвинули на первый план отношения человека к самому себе, к людям, к природе, создали современную цивилизацию.

Его «Исповедь» и по сей день остается не только памятником литературы, но и захватывающим автобиографическим романом, шокирующим откровенностью психологического самоанализа.

«Исповедь» печатается по-русски уже два столетия, но лишь в этом издании впервые публикуется ее полный перевод, точный и изящный.

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Книга первая. 1712—1728 5
Книга вторая. 1728—1731 44
Книга третья. 1728—1731 88
Книга четвертая. 1731—1732 134
Книга пятая. 1732—1736 178
Книга шестая. 1736—1741 227

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Книга седьмая. 1742—1748 276
Книга восьмая. 1749—1755 350
Книга девятая. 1756—1757 405
Книга десятая. 1758—1759 493
Книга одиннадцатая. 1760—1762 549
Книга двенадцатая. 1762—1765 594

Очерк профессора Герье 666

Почитать Развернуть Свернуть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КНИГА ПЕРВАЯ
1712—1728


Intus, et in cute*

Я затеваю беспримерное дело, которому не найдется подражателей. Я хочу показать себе подобным человека во всей правде природы, и таким человеком буду я сам.
Я один знаю собственное сердце и знаком с человеческой природой. Я не похож на тех, кого встречал, и смею думать, что отличаюсь от всех живущих ныне людей. Если я и не лучше других, то я, по крайней мере, иной. И плохо или хорошо поступила природа, разбив форму, в какой я был отлит, можно будет судить, лишь прочитав эти строки.
Когда бы ни прозвучала труба последнего суда, я явлюсь перед Высшим Судией с этой книгой в руке. И громко скажу: «Вот все, что я сделал, о чем думал и чем был. Я одинаково откровенно рассказал и о добрых своих делах и о злых. Я не утаил ничего дурного, не прибавил ничего хорошего, а если что-то и приукрасил, то лишь восполняя пробел, вызванный недостатком памяти. Я полагал истиной то, что мне таковой и казалось, а не заведомую ложь. Я показал себя таким, каким был — презренным и низким, когда поступал низко, добрым, великодушным и высоким, когда поступал хорошо, я раскрыл свою душу такой, какой ее видел Ты Сам. Так собери же вокруг меня неисчислимую толпу подобных мне, о Предвечный, и пусть они выслушают мою исповедь, пусть плачут о моем недостоинстве и краснеют за мои слабости. Пусть каждый из них так же искренне раскроет свое сердце у подножия Твоего трона, и пусть хотя бы один дерзнет сказать Тебе: я лучше, чем тот человек».
Я родился в Женеве, в 1712 году от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сюзанны Бернар. Отец унаследовал ничтожную часть имения, поделенного между пятнадцатью детьми, и жил лишь своим часовым ремеслом, в котором был воистину весьма искусен. Моя мать, дочь пастора Бернара, была побогаче: она обладала умом и красотой. Не без труда добился отец ее руки. Их взаимная любовь началась почти вместе с их жизнью, в детстве они гуляли вместе вечерами под каштанами Женевы и в десять лет стали неразлучны. Оба они, от природы нежные и чувствительные, ждали лишь пробуждения взаимного чувства, или, скорее, это чувство поджидало их, и тогда каждый отдал свое сердце тому, что открылось ему навстречу. Судьба, казалось, препятствовала их любви, на деле же лишь поощряла ее. Не сумев добиться руки возлюбленной, юный влюбленный сгорал от горя, и она посоветовала ему уехать, чтобы забыть ее. Он вернулся из своих странствий влюбленным сильнее прежнего. Любимая осталась верна ему и встретила его с нежностью. После такого испытания им оставалось лишь любить друг друга всю жизнь, в чем они и поклялись, а небо благословило их клятву.
Габриэль Бернар, брат матери, полюбил одну из сестер отца, но она согласилась выйти за него лишь при условии, что ее брат женится на его сестре. Любовь устроила все, и в один день сыграли две свадьбы. Так что мой дядя был мужем моей тетки, а их дети стали мне дважды двоюродными. В конце года у каждой четы родилось по ребенку; потом снова пришлось расстаться.
Дядя Бернар был инженером и отправился служить в Империю и в Венгрию, где правил принц Евгений. Он отличился при осаде Белграда. Отец мой, после рождения моего единственного брата, был приглашен в Константинополь, где стал часовщиком в серале. В его отсутствие красота, ум и таланты моей матери привлекали к ней многих поклонников. Одним из самых ревностных был господин де Ля Клозюр, француз. Видимо, чувства его были глубоки, ибо и тридцать лет спустя, говоря со мной о ней, он приходил в волнение. Мою мать хранила от него не одна добродетель, но и нежная любовь к мужу. Она поторопила отца с возвращением: он бросил все и вернулся. Печальным плодом этого возвращения и стал я. Болезненный и слабый, я явился на свет спустя десять месяцев. Я стоил жизни своей матери, и мое собственное рождение стало первым из моих несчастий.
Не знаю, как отец перенес эту потерю, но знаю, что он так никогда и не утешился. Ему казалось, что он видит ее во мне, но он не мог забыть, что я же и отнял ее у него; когда он целовал меня, по его вздохам и судорожным объятиям я ощущал, что к этим ласкам примешивается и горькое сожаление, делая их еще нежнее. Когда он хотел поговорить со мной о матери, я отвечал ему: «Но мы же будем плакать, отец», — и одни эти слова уже вызывали его слезы. «Ах, — говорил он со стоном, — верни ее мне, утешь меня, заполни пустоту в моей душе. Разве я любил бы тебя так сильно, если бы ты был только моим сыном?» Он умер через сорок лет после ее кончины на руках своей второй жены, но с именем первой на устах и с ее образом в сердце.
Вот какие люди дали мне жизнь. Из всех доставшихся им небесных даров они передали мне лишь чувствительное сердце, но этот дар, составлявший их счастье, стал для меня несчастьем всей жизни.
Родился я умирающим, меня почти и не надеялись сохранить. Я принес в себе зародыш болезни, усилившейся с годами, которая и поныне дает мне передохнуть лишь для того, чтобы я страдал еще более жестоко иным образом. Одна из сестер отца спасла меня своим заботливым уходом. В тот момент, когда я пишу эти строки, она еще жива; в восемьдесят лет она ухаживает за мужем, который моложе ее, но истощен пьянством. Дорогая тетушка, я прощаю вам, что вы заставили меня жить, и очень огорчен, что не могу на склоне ваших дней отблагодарить нежными заботами за те заботы, которыми вы окружили начало моей жизни. Моя няня Жаклина тоже еще жива, сильна и здорова. Руки, которые открыли мне глаза при рождении, закроют мне их после смерти.
Я научился чувствовать раньше, чем думать, — это общая людская доля. Я испытал ее на себе, как никто другой. Не помню, что я делал до пяти-шести лет. Не знаю, как научился читать, помню лишь о своем впечатлении от первого чтения: именно тогда я начал осознавать себя. Мать моя оставила кое-какую библиотеку, и однажды после ужина мы с отцом принялись читать. Вначале отец хотел лишь предложить мне занимательные книги для упражнения в чтении, но вскоре нам стало так интересно, что мы читали по очереди, не отрываясь, и проводили за этим занятием целые ночи. Мы останавливались, лишь дочитав книгу до конца. Иногда отец, заслышав под утро щебетание ласточек, говорил в смущении: «Идем спать; я гораздо больше ребенок, чем ты».
Благодаря такой опасной методе, я не только быстро научился бегло читать, но и приобрел редкое для своего возраста знание о страстях. Я не ведал о том, что порождало ставшие мне знакомыми чувства. Я ничего не узнал, но все перечувствовал. Эти смутные переживания не испортили мой разум, но сформировали его на свой лад, внушив мне причудливые и романтические представления о жизни, от которых меня не излечили ни опыт, ни размышления.
Все романы были прочитаны к лету 1719 года. На следующую зиму мы нашли себе другое занятие. Исчерпав библиотеку матери, мы обратились к доставшейся нам части библиотеки ее отца. К счастью, она содержала хорошие книги, да иначе и быть не могло, поскольку, хотя собирал ее пастор, и даже ученый, что было тогда в моде, но человек со вкусом и умом. В кабинет моего отца переселились такие книги, как «История Церкви и Империи» Ле Сюэра, «Беседы о всемирной истории» Боссюэ, «Знаменитые люди» Плутарха, «История Венеции» Нани, «Метаморфозы» Овидия, Ля Брюйер, «Миры» Фонтенеля и его же «Диалоги мертвых», несколько томов Мольера. Я читал их каждый день, пока отец работал, и пристрастился к такому чтению, что было редким и, наверное, уникальным явлением в моем возрасте.
Больше всего мне нравился Плутарх. Наслаждение, с которым я без конца перечитывал его, вылечило меня немного от романов; вскоре я стал предпочитать Агезилая, Брута и Аристида Орондату, Артамене и Юве. Это интересное чтение и беседы о прочитанном с отцом развили во мне тот свободный республиканский дух, тот неукротимый, гордый, нетерпимый к ярму и рабству характер, который мучил меня всю жизнь в положениях, менее всего подходивших для его проявления. Я мечтал о Риме и Афинах и жил, так сказать, среди великих. Родившись гражданином Республики и сыном страстного патриота, я воспламенялся его примером, воображал себя греком или римлянином и воплощал в себе того героя, жизнеописание которого читал; когда меня поражал рассказ о подвигах твердости и мужества, глаза мои блестели и голос звучал громко. Однажды я перепугал домашних, когда рассказывал за столом о подвигах Сцеволы и, желая делом подтвердить свой рассказ, протянул руку к жаровне.
Мой брат был старше меня на семь лет. Он учился отцовскому ремеслу. Меня слишком любили, тем самым обделяя его, и его воспитание пострадало от такого небрежения. Он стал гулякой, еще не достигнув возраста, когда возможно настоящее распутство. Его поместили к другому мастеру, откуда он убегал так же, как из родительского дома. Я почти не видел его; можно сказать, что я почти не был с ним знаком, но тем не менее я не переставал нежно любить его, а он любил меня настолько, насколько способен любить шалопай. Помню, однажды отец сурово и гневно наказывал брата, а я порывисто бросился к нему и крепко обнял, загородив собой. Я прикрывал его своим телом от ударов и так упорствовал в этом, что отец, то ли обезоруженный моими криками и слезами, то ли не желая наказать меня сильнее брата, пощадил его. В конце концов брат мой окончательно сбился с пути, бежал и совершенно исчез. Через некоторое время мы узнали, что он в Германии. Он не написал нам ни разу, и с тех пор мы не получали о нем известий. Таким образом я остался единственным сыном.
Если этого бедного мальчика воспитывали небрежно, то с его братом обходились иначе. Даже о царских детях не заботились так усердно, как ухаживали за мной в первые годы моей жизни. Окружающие боготворили меня и, что еще более редко, любили, но не баловали. Ни разу, пока я не покинул отчий кров, мне не предоставляли носиться по улице с другими детьми, никому не приходилось подавлять во мне капризы или потакать прихотям, которые приписываются природе, но порождаются лишь дурным воспитанием. Я обладал пороками своего возраста, был болтлив, любил сласти и порой лгал. Мог воровать фрукты, конфеты, еду, но мне не доставляло удовольствия причинять другим боль, портить вещи, сваливать вину на других, мучить животных. Помню, однако, что однажды я помочился в котелок соседки, госпожи Кло, пока она была в церкви. Признаюсь даже, что это воспоминание все еще веселит меня, потому что госпожа Кло, по сути славная женщина, была все же невообразимо ворчливой старухой. Такова краткая и правдивая история моих детских преступлений.
Как мог бы я сделаться злым, когда перед моими глазами были только примеры кротости и меня окружали добрейшие люди на свете? Отец, тетка, няня, наши родственники, друзья, соседи и все окружающие меня не повиновались мне, но любили меня; я также любил их. Моя воля была так мало возбуждена и встречала так мало противоречия, что мне почти не приходило в голову иметь желаний. Могу поклясться, что до моего поступления к мастеру я и не знал, что такое прихоть. Все время, кроме тех часов, когда я читал или писал около отца и когда няня водила меня гулять, я проводил с своей теткой. Я смотрел, как она вышивала, и слушал, как она пела, сидя или стоя возле нее; и я был доволен. Ее веселость, кротость и приятное лицо произвели на меня такое сильное впечатление, что я до сих пор живо вижу ее черты, ее взгляд, ее манеры: я помню ее ласковые слова, я мог бы описать ее одежду и прическу, не забыв двух черных локонов на висках по моде того времени.
Я убежден, что ей я обязан любовью или, вернее, страстью к музыке, страстью, развившейся во мне только гораздо позже. Она знала удивительное множество арий и песен, которые пела несильным, но приятным голосом. Ясность души этой прекрасной девушки прогоняла задумчивость и грусть от нее самой и от всех, кто окружал ее. Пение ее так очаровывало меня, что многие из ее песен надолго оставались в моей памяти; но даже и теперь, когда я совершенно забыл их, по мере того, как я старею, они воскресают в памяти с невыразимым очарованием. Можно ли поверить, что я, старый болтун, измученный заботами и страданиями, иногда ловлю себя на том, что плачу как дитя, напевая эти песенки разбитым и дрожащим голосом? Особенно ясно вспомнился мне мотив одной из песен, но, несмотря на все усилия вспомнить ее слова, вторая половина их ускользает из моей памяти, хотя мне смутно помнятся какие-то рифмы. Вот ее начало, и то, что я помню из дальнейшего:

Tircis, je n’ose
Ecouter ton chalumeau
Sous l’ormeau;
Car on en cause
Deja dans notre hameau.
..............................
................ un berger
................ s’engager
................ sans danger
Et toujours l’epine est sous la rose*.

Я стараюсь понять, в чем состоит трогательное очарование, которое имеет для моего сердца эта песенка: это каприз, которого я не понимаю; но я совершенно не в состоянии допеть ее до конца без того, чтобы слезы не остановили меня. Я сто раз собирался написать в Париж, чтобы мне нашли остальные слова, если кто-нибудь еще помнит их. Но я почти уверен, что удовольствие, которое мне доставляет воспоминание об этой песенке, уменьшится, если я получу доказательство того, что не одна моя бедная тетушка Сюзон, а и другие пели ее.
Таковы были первые привязанности начала моей жизни: так начало формироваться или проявляться во мне мое сердце, гордое и нежное в одно и то же время, и мой характер, женственный, но неукротимый, — характер, вечно колеблющийся между слабостью и мужеством, между негой и доблестью, до самого конца заставлявший меня впадать в противоречия с самим собой и послуживший причиной того, что и воздержание и наслаждение, и удовольствие и благоразумие одинаково ускользали от меня.
Ход моего воспитания был прерван несчастьем, последствия которого повлияли на всю мою жизнь. Мой отец поссорился с господином Готье, французским капитаном, имевшим родственников в Совете. У этого Готье, человека наглого и низкого, кровь хлынула носом, и, чтобы отомстить отцу, он обвинил его в том, что тот обнажил шпагу в городе. Отцу грозила тюрьма, и он требовал, чтобы туда же, согласно закону, отправили и его обвинителя. Он не сумел этого добиться и предпочел покинуть Женеву и навсегда расстаться с родиной, нежели уступить в том, что задевало его честь и свободу.
Я остался на попечении дяди Бернара, служившего в то время на женевских укреплениях. Его старшая дочь умерла, но у него оставался сын моего возраста. Нас обоих поместили в Боссе, в пансион к пастору Ламберсье, чтобы научить латыни и прочей дребедени, называемой образованием.
Два года деревенской жизни немного смягчили мою римскую твердость и вернули меня в детство. В Женеве, где меня не неволили, я был усидчив и любил чтение, бывшее почти единственным моим развлечением. Учение в Боссе заставило меня полюбить игры, ставшие отдыхом от занятий. Я не уставал наслаждаться новой для меня сельской жизнью и настолько полюбил ее, что эта любовь никогда во мне не угасла. Воспоминание о счастливых днях, проведенных мною в деревне, заставило меня во всех возрастах сожалеть о деревенской жизни, пока, наконец, я снова не вернулся туда. Пастор Ламберсье, будучи весьма разумным человеком, не пренебрегал нашим образованием, но и не слишком нас перегружал. Доказательством того, что он хорошо вел дело, служит то обстоятельство, что, несмотря на свое отвращение к любого рода принуждению, я никогда не вспоминал с отвращением часов занятий, и хотя научился немногому, но без труда, и впоследствии ничего не забыл.
Простота такой сельской жизни стала для меня неоценимым благом, открыв мое сердце дружбе. До сих пор я знал хотя и возвышенные, но лишь воображаемые чувства. Привычка к совместной мирной жизни послужила нашему нежному сближению с кузеном Бернаром. Очень скоро я полюбил его больше, чем собственного брата, и эта привязанность никогда не изгладилась. Это был высокий, худой и тонкий мальчик, кроткий духом и слабый телом, не слишком злоупотреблявший предпочтением, какое оказывалось ему в доме как сыну моего опекуна. У нас были одинаковые занятия, развлечения и вкусы: мы были одни, одинакового возраста, и каждый из нас нуждался в товарище; для нас расстаться было то же самое, что уничтожить себя. Хотя нам и не доводилось часто доказывать друг другу нашу взаимную привязанность, она была необычайной, и мы не только не могли и мгновения прожить порознь, но и не представляли, что такое может случиться. У обоих нас были характеры, легко уступавшие ласке; мы оба были любезны, когда нас не принуждали к этому, и сходились во всем. Если, по милости наших воспитателей, на их глазах он первенствовал надо мной, то наедине с ним верховодил я, и это восстанавливало равновесие. Во время занятий я подсказывал ему, если он запинался. Когда мой урок был готов, я помогал ему справиться с его заданием, а в наших забавах мой более активный нрав всегда руководил им. Словом, наши характеры так ладно сходились, что мы крепко дружили и более пяти лет были почти неразлучны, как в Боссе, так и в Женеве. Признаюсь, мы частенько дрались, но разнимать нас не приходилось, ибо наши ссоры длились не более четверти часа и мы никогда не жаловались друг на друга. Быть может, эти подробности покажутся пустыми, но они рисуют пример отношений, быть может, единственный с тех пор, как существуют дети.
Жизнь в Боссе так подходила мне, что ей недоставало лишь продлиться подольше, чтобы совершенно укрепить мой характер. Основу ее составляли нежные, любовные, мирные чувства. Полагаю, ни одно человеческое существо не было от природы так мало тщеславно, как я. Я поддавался высоким душевным порывам, но скоро возвращался к своей неге. Больше всего я жаждал всеобщей любви. Я был кроток, мой кузен был кроток, кротки были и сами наши воспитатели. В течение целых двух лет мне не пришлось стать ни свидетелем, ни жертвой злобных чувств. Превыше всего мне нравилось видеть всех довольными мной. Никогда не забуду, как в церкви, отвечая катехизис, я больше всего печалился оттого, что мои запинки вызывали тень тревоги и огорчения на лице мадемуазель Ламберсье. Это причиняло мне больше горя, чем страх опозориться при всех, что пугало меня крайне, ибо, будучи малочувствительным к похвалам, я всегда был чувствителен к стыду; и могу сказать, что ожидание выговора от мадемуазель Ламберсье тревожило меня меньше, чем боязнь огорчить ее.
Между тем и она, и пастор бывали порой суровы. Но поскольку их суровость, почти всегда заслуженная, никогда не сопровождалась гневом, я огорчался, но не возмущался. Я больше боялся не угодить, чем быть наказанным, и знаки недовольства переносил тяжелее, чем телесное наказание. Трудно выразиться яснее, однако необходимо. Если бы люди лучше видели дальние последствия бездумно и без разбору применяемых ими методов воспитания, как быстро они изменили бы их! Приведу лишь один пример, сколь общий, столь и пагубный, ибо он весьма поучителен.
Любя нас, как мать, мадемуазель Ламберсье пользовалась и материнской властью, при необходимости наказывая нас розгами. Довольно долго она лишь грозила нам, и угроза такого совершенно нового для меня наказания чрезвычайно пугала меня. Однако после экзекуции я нашел, что ожидание оказалось страшнее кары, и, что самое странное, наказание лишь усилило мою любовь к той, которая меня ему подвергла. Только сила этой любви и моя природная кротость мешали мне умышленно добиваться повторного наказания, ибо оно оставило во мне больше желания испытать его вновь от той же руки, чем страха, поскольку к боли и стыду примешалось и чувственное наслаждение. Замечу, что получить порку от пастора мне во¬все не хотелось, — в дело, несомненно, вмешался рано проснувшийся половой инстинкт. Но при характере брата опасаться такой подмены не следовало, и если я не добивался нового наказания, то лишь из боязни рассердить мадемуазель Ламберсье, ибо такова была власть любви, пусть и порожденной чувственностью, над моим сердцем.
Могу с чистой совестью сказать, что повторная порка, которую я оттягивал, но которой не страшился, свершилась не по моей вине, то есть не по моей воле. Но второй раз стал и последним, ибо мадемуазель Ламберсье заметила по каким-то признакам, что наказание не достигает цели, и объявила, что отказывается от него, поскольку оно ее слишком утомляет. Прежде мы спали в ее комнате, а зимой иногда и в ее постели. Два дня спустя нас уложили спать в другой комнате, и с тех пор она обращалась со мной как со взрослым мальчиком — честь, без которой я охотно бы обошелся.
Кто поверил бы, что розги, полученные в возрасте восьми лет от тридцатилетней девушки, оказали решающее воздействие на мои склонности, желания, страсти и меня самого до конца жизни, и притом в направлении, противоположном тому, что должно было стать его естественным следствием? Вспыхнувшая чувственность так изменила мои стремления, что я не искал уже ничего иного, кроме того, что однажды испытал. Несмотря на то, что кровь моя горела чуть не с самого рождения, я сохранил свою чистоту до того возраста, когда развиваются и самые холодные и запоздалые темпераменты. Меня долго мучили какие-то непонятные желания, я пожирал пламенным взглядом красивых женщин; они постоянно рисовались моему воображению, и я мысленно заставлял их действовать по образцу мадемуазель Ламберсье.
Даже по окончании детства это странное пристрастие сохранило мне честные нравы, которых, казалось бы, должно было лишить. Если и бывает целомудренное воспитание, то именно такое я и получил. Три мои тетки являли собой не только образцовое благоразумие, но и скромность, давно уже забытую женщинами. Мой отец, любивший удовольствия, но любезный по-старинному, никогда не произносил при любимых женщинах слов, от которых могла бы покраснеть невинная девушка, и нигде к детям не относились с таким уважением, с каким относились ко мне в моей семье. У Ламберсье на это обращалось не меньшее внимание, и одной очень хорошей служанке отказали от места за то, что она сказала при нас какое-то слишком вольное слово. Я не только до самого отрочества не имел никакого понятия о единении полов, но даже и смутная мысль о нем являлась мне в виде отталкивающих безобразных образов. Публичные женщины внушали мне ужас, на распутников я смотрел с презрением и даже со страхом; именно до него доходило мое отвращение к пороку с тех пор, как однажды, гуляя по тропинке в Малом Сакконэ, я разглядел по сторонам от нее углубления в почве, где, как мне сказали, эти люди предавались разврату. Думая об этом, я представлял себе лишь то, что видел у собак, и при одной этой мысли мне становилось дурно.
Предрассудки воспитания, сами по себе способные сдержать первые взрывы пылкого темперамента, дополнились отвлекающим действием, которое произвели на меня первые уколы чувственности. Воображая лишь то, что смог почувствовать, несмотря на весьма бурное волнение крови, я жаждал только уже знакомого мне наслаждения, даже и не подозревая, как близко к нему иное, которое сделали в моих глазах отвратительным. В своем нелепом эротическом исступлении и странных выходках, до которых оно меня иногда доводило, я мысленно прибегал к помощи женщин, но никогда и не думал, что от них надлежит ждать совершенно не того, чего я так страстно желал.
Вот так, обладая очень горячим, очень страстным и рано развившимся темпераментом, я прожил свое отрочество, не желая и не зная иных чувственных удовольствий, кроме тех, о которых мне невольно дала представление мадемуазель Ламберсье. И когда я сделался мужчиной, меня вновь предохранило то, что должно было бы погубить. Мои детские фантазии не исчезли, а слились с другими, зажигаемыми во мне чувственностью. Я никогда не мог разделить их, и мое безумие, вкупе с природной робостью, сделало меня несмелым с женщинами. Я не мог сам себе дать наслаждение, которого ждал от других, а та, что могла его предоставить, не могла без слов угадать, чего я желал. Так я и провел свою жизнь, молча вожделея возле тех, кого любил сильнее всего. Но, не решаясь открыть свои желания, я наслаждался отношениями, наводившими на мысль о них. Стоять на коленях перед властной возлюбленной, подчиняться ее приказам, молить о прощении было для меня самым сладостным наслаждением; и чем сильнее воображение разжигало мне кровь, тем больше я становился похож на робкого воздыхателя. Ясно, что такой род любовной страсти развивается не слишком быстро и не особо опасен для добродетели ее объектов. Итак, я мало обладал, но не переставал наслаждаться по-своему, то есть в воображении. Вот как моя чувственность вкупе с робостью и романтическим умом сохранили мне честный нрав и чистоту чувств. Будь я посмелее, мои наклонности погрузили бы меня в омут самых грубых наслаждений.
Я сделал первый и самый трудный шаг в темном и грязном лабиринте своих признаний. Труднее всего сознаваться не в преступлениях, а в том, что смешно и постыдно. Теперь же, после того, о чем я только что решился рассказать, я уверен в себе и меня уже ничто не остановит. О том, чего стоило мне это признание, можно судить по тому, что никогда, даже в минуты самой тесной близости с теми, кого я любил, в мгновения неистовой страсти, делавшей меня слепым и глухим и заставлявшей забыть о себе, я не решался сознаться в своем безумстве и просить о единственной недостающей мне милости. Лишь раз, в детстве, рассказал я о своем желании девочке моего возраста, и она сама вызвалась оказать мне эту услугу.
Итак, возвращаясь к первым проявлениям своей чувственности, я вижу, что сочетание одних элементов, при их кажущейся несовместимости, энергично произвело единый и простой эффект, в то время как другие, но подобные с виду элементы, в силу определенных обстоятельств, воздействовали на меня совершенно иным образом. Кто поверил бы, к примеру, что один из сильнейших порывов моей души питался из того же источника, откуда влились в мою кровь слабость и сладострастие? Но подтверждение тому можно увидеть, не удаляясь от сюжета, о котором я только что говорил.
Однажды я учил урок в комнате рядом с кухней. Служанка положила сушить на плиту гребни мадемуазель Ламберсье. Когда она вернулась за ними, оказалось, что у одного из них выломаны все зубья. Кого обвинить? Никто, кроме меня, не входил в комнату. Меня допросили, и я сказал, что не трогал гребня.
Господин Ламберсье с сестрой уговаривали меня сознаться, убеждали, грозили; я упрямо стоял на своем; но их предвзятость пересилила мои возражения, хотя им и казалось, что я впервые так дерзко лгал. К проступку отнеслись серьезно, он того стоил. Злость, ложь и упрямство заслуживали наказания, но свершила его на этот раз не мадемуазель Ламберсье. Написали дяде Бернару, и он приехал. Моего бедного кузена обвиняли в другой, не менее серьезной провинности, и мы оба подверглись одинаковой каре. Она была ужасна. Если бы, ища лекарства в самой болезни, таким образом пытались навсегда притупить мою порочную чувственность, лучшего средства и не нашлось бы. После этого она надолго оставила меня в покое.
Признания от меня так и не добились. Многократно наказанный и повергнутый в ужаснейшее состояние, я остался непоколебим. Я пошел бы и на смерть, я был к этому готов. Силе пришлось отступить перед дьявольским упрямством ребенка, ибо так называли мою твердость. Так что я вышел из жестокого испытания разодранным в клочья, но торжествующим.
После того приключения минуло почти пятьдесят лет, и я не боюсь нового наказания за то же преступление, а потому перед лицом неба заявляю, что был в нем неповинен, не ломал и не трогал гребня, не приближался к плите и даже не думал об этом. Не спрашивайте меня, как случилась поломка, я этого не знаю и понять не могу, но знаю точно, что вины в том на мне нет.
Вообразите себе характер, робкий и послушный в обычной жизни, но пламенный, гордый и неукротимый в страстях, благоразумного ребенка, знавшего всегда лишь мягкое, справедливое, снисходительное обращение, даже не имевшего понятия о несправедливости и впервые испытавшего чудовищную несправедливость именно от тех людей, которых он больше всего любил и уважал, — какой переворот в мыслях! Какой хаос чувств! Какое потрясение в сердце, уме и во всем его маленьком духовном и нравственном существе! Вообразите все это, если можете, ибо сам я неспособен разобраться в том, что происходило тогда во мне.
Я не имел еще достаточно разума, чтобы оценить, насколько внешние обстоятельства говорили против меня, и поставить себя на место других. Я был на своем месте и чувствовал лишь суровость ужасного наказания за преступление, которого не совершал. Физическая боль, хотя и острая, терзала меня меньше, чем негодование, ярость и отчаяние. Мой кузен, оказавшийся почти в сходном положении, поскольку за нечаянный проступок его наказали как за преднамеренный, возмущался и негодовал вместе со мной. Задыхаясь от слез, мы судорожно обнимали друг друга, лежа в одной постели, а когда наши юные сердца получили некоторое облегчение и мы смогли исторгнуть свой гнев, мы сели и принялись кричать что есть мочи: Carnifex! Carnifex! Carnifex! *
Даже теперь, когда я пишу эти строки, мой пульс учащается; тех мгновений я никогда не забуду, проживи я хоть сто тысяч лет. Это первое чувство несправедливого насилия столь глубоко запечатлелось в моей душе, что мысли о нем возвращают меня в состояние прежнего волнения; а само чувство, относившееся изначально ко мне одному, окрепло и настолько оторвалось от личного интереса, что при виде любой несправедливости, кто бы ни был ее объектом и где бы она ни совершалась, мое сердце вспыхивает так, будто она направлена против меня. Когда я читаю о жестокости свирепого тирана, о хитрых злодействах негодяя-священника, я готов немедленно заколоть мерзавцев, даже если мне суждено погибнуть за это. Не раз я пускался вдогонку за петухом, коровой или собакой и швырял в них камнями, когда видел, как они мучают другую тварь лишь потому, что чувствуют себя сильнее. Думаю, что это душевное движение свойственно мне от природы, однако во многом его усугубила и долгая память о первой несправедливости, которой я подвергся.
Так кончилась мое безмятежное детство. С той минуты я перестал наслаждаться чистым счастьем, и даже сегодня чувствую, что воспоминания о прелестях детства заканчиваются именно здесь. Мы оставались в Боссе еще несколько месяцев. Мы чувствовали то же, что, по рассказам, чувствовал первый человек в земном раю, когда уже утратил способность им наслаждаться: внешне все выглядело прежним, а на деле жизнь совершенно изменилась. Любовь, уважение, близость и доверие не связывали более учеников с их наставниками, они уже не казались нам божествами, читавшими в наших сердцах. Мы меньше стыдились плохо поступать и больше боялись быть уличенными, мы начали прятаться, роптать и лгать. Все пороки нашего возраста омрачили нашу невинность и обезобразили наши игры. Сама сельская местность утратила в наших глазах очарование мягкости и берущей за душу простоты: она стала казаться нам пустынной и мрачной, будто покрылась пологом, скрывшим от нас ее красоту. Мы забросили свой садик, свои травы и цветы.
Мы больше не расковыривали землю и не вскрикивали от радости, увидев посаженное нами и проросшее семя. Нам опостылела такая жизнь, мы опостылели другим; мой дядя забрал нас, и мы расстались с господином Ламберсье и его сестрой, пресытившись друг другом и мало сожалея о расставании.
После моего отъезда из Боссе прошло около тридцати лет, и за все это время моя деревенская жизнь ни разу не вставала в моей памяти в приятных и сколько-нибудь связных картинах. Но с тех пор, как я перешел черту зрелости и клонюсь к старости, я чувствую, как эти воспоминания возрождаются, вытесняя другие, и восстают в моей памяти с растущими день ото дня очарованием и силой, будто я, предчувствуя закат жизни, пытаюсь вновь ухватиться за ее начало. Любые мелкие события той поры мне нравятся уже тем, что принадлежат ей. Я припоминаю все подробности места действия, времени суток, людей. Вижу служанку, убирающую в комнате, влетающую в окно ласточку, садящуюся мне на руку муху, когда я отвечаю свой урок, вижу всю обстановку нашей комнаты: справа книжный шкаф господина Ламберсье, гравюра с изображением всех пап, барометр, большой календарь, кусты малины, росшие в нашем высоко расположенном саду, в который как бы углублялся задний фасад дома, затемнявшие окно, иногда врывавшиеся в комнату. Знаю, что читателям не очень-то и нужно все это знать, но это нужно мне самому. Так почему бы мне не пересказать вам пять-шесть мелких происшествий той счастливой поры, при воспоминании о которых я все еще трепе

Дополнения Развернуть Свернуть

ЖАН-ЖАК РУССО
ОЧЕРК ПРОФЕССОРА ГЕРЬЕ


Знаменитый французский писатель (1712—1778)

В рационализм XVIII в. вошла новая культурная струя, источником которой было чувство. Оно преобразило культурного человека, его отношение к самому себе, к людям, к природе и к культуре. Самым оригинальным и влиятельным представителем и проводником этого направления был Руссо. Оно поставило его в антагонизм к представителям рационализма — философам XVIII в. Но так как Руссо в политике усвоил себе рационализм и внес в него чувство и страсть, то он сделался главным предтечей того коренного переворота, которым закончился XVIII век. К этой роли он был приспособлен своим воспитанием, условиями жизни, темпераментом, вкусами, свойствами и дарованиями.


Жизнь Руссо

Француз по происхождению, Руссо был уроженцем протестантской Женевы, сохранившей до XVIII в. свой строго кальвинистский и муниципальный дух. При самом рождении он потерял мать. Его отец Исаак, часовщик и учитель танцев, чувствительный эгоист, беспокойный и беззаботный искатель приключений, проводивший свое время в чтении романов или на охоте, вспыльчивостью и баловством портил своих детей. Старший брат Жан-Жака, после разных проделок, исчез из Женевы, младший уже семи лет зачитывался вместе с отцом до утренней зари «Астреей» и жизнеописанием Плутарха; воображая себя античным героем, он обжег себе руку над жаровней.
За вооруженное нападение на согражданина Исаак был вынужден бежать в соседний кантон и там вступил во второй брак. Жан-Жак, оставленный в Женеве, был отдан в учение к нотариусу, потом к граверу. Слабый, ленивый и порочный мальчик, продолжавший зачитываться книгами во время работы, подвергался суровому обращению; он привык лгать, притворяться, красть, стал молчалив и дик. Уходя по воскресеньям за город, он не раз возвращался, когда ворота уже были заперты, и ему приходилось ночевать под открытым небом. 14 марта
1728 г. он решился покинуть город. За воротами Женевы начиналась католическая Савойя; священник соседней деревни предложил ему принять католицизм и дал ему письмо в Аннеси, к госпоже де Варан (Warens).
Это была молодая женщина из богатой семьи кантона Ваадт, расстроившая свое состояние промышленными предприятиями, бросившая мужа и переселившаяся в Савойю. За принятие католицизма она получала пособие от короля. Госпожа де Варан направила Руссо в Турин в монастырь, где обучали прозелитов. По истечении четырех месяцев обращение совершилось, и Руссо выпустили на улицу. Он поступил лакеем в аристократический дом, где к нему отнеслись с участием; сын графа, аббат, стал учить его итальянскому языку и читать с ним Вергилия. Встретившись с проходимцем из Женевы, Руссо вместе с ним ушел из Турина, не поблагодарив своего благодетеля. Он снова явился в Аннеси к госпоже де Варан, оставившей его у себя и сделавшейся его «маменькой».
Она научила его правильно писать, говорить языком образованных людей и, насколько он к этому был восприимчив, держаться по-светски. Но «маменьке» было только 30 лет; она была совершенно лишена нравственных принципов и в этом отношении имела самое вредное влияние на Руссо. Заботясь о его будущем, она поместила его в семинарию, а потом отдала в учение к органисту, которого он скоро бросил и вернулся в Аннеси, откуда госпожа де Варан уехала, между тем, в Париж. Более двух лет Руссо скитался по Швейцарии, претерпевая всякую нужду: однажды был даже в Париже, который ему не понравился. Он совершал свои переходы пешком, ночуя под открытым небом, но не тяготился этим, наслаждаясь природой. Весной 1732 г. Руссо стал снова гостем госпожи де Варан; его место было занято молодым швейцарцем Ане, что не помешало Руссо оставаться членом дружеского трио. В своих «Признаниях» он описал самыми страстными красками свою тогдашнюю влюбленность. По смерти Ане он оставался вдвоем с госпожою де Варан до 1737 г., когда она отправила его лечиться в Монпелье. По возвращении он нашел свою благодетельницу близ города Шамбери, где она взяла в аренду ферму в местечке «lеs Chirmettes»; ее новым «фактотумом» был молодой швейцарец Винцинрид. Руссо называл его братом и снова приютился у «маменьки». Но его счастье уже не было так безмятежно; он тосковал, уединялся, и в нем стали проявляться первые признаки мизантропии. Он искал утешения в природе: вставал с зарей, работал в саду, собирал плоды, ходил за голубями и пчелами.
Так прошло два года: Руссо оказался в новом трио лиш¬-
ним и должен был позаботиться о заработке. Он поступил в 1740 г. домашним наставником в семью Мабли (брата писателя), живущую в Лионе. Но он был весьма малопригоден для этой роли; он не умел вести себя ни с учениками, ни со взрослыми, тайком уносил к себе в комнату вино, делал «глазки» хозяйке дома. Он должен был удалиться.
После неудачной попытки водвориться в Шарметтах, Руссо отправился в Париж, чтобы представить академии изобретенную им систему обозначать ноты цифрами: она не была принята, несмотря на Рассуждение о современной музыке, на¬писанное Руссо в ее защиту. Руссо получил, затем, место домашнего секретаря у графа Монтегю, французского посланника в Венеции. Посланник смотрел на него как на слугу, Руссо воображал себя дипломатом и стал важничать; он впоследствии писал, что спас в это время королевство неаполитанское. Посланник выгнал его из дома, не уплатив ему жалованья. Руссо вернулся в Париж и подал жалобу на Монтегю, увенчавшуюся успехом. Ему удалось поставить написанную им пьесу: «Les Muses Galaoies» на домашнем театре, но она не попала на Королевскую сцену. Не имея никаких средств к существованию, Руссо вступил в связь со служанкой отеля, в котором жил, Терезой Левассер, молодой крестьянкой, некрасивой, неграмотной, ограниченной — она не могла научиться узнавать, который час, — и весьма вульгарной. Он признавался, что никогда не питал к ней ни малейшей любви, но обвенчался с ней спустя двадцать лет. Вместе с ней он должен был держать у себя ее родителей и их родню. У него было 5 человек детей, которые все были отданы в воспитательный дом. Руссо оправдывался тем, что не имел средств их вскормить, что они не давали бы ему спокойно заниматься и что он предпочитает сделать из них крестьян, чем искателей приключений, каким был он сам.
Получив место секретаря у откупщика Франкеля и его тещи, Руссо сделался домашним человеком в кружке, к которому принадлежали известная госпожа д’Эпине, ее друг Гримм и Дидро. Руссо часто гостил у них, ставил комедии, очаровывал их наивными, хотя и разукрашенными фантазией рассказами из своей жизни. Ему прощали его бестактность (он, например, начал с того, что написал теще Франкеля письмо с объяснением в любви).
Летом 1749 г. Руссо шел навестить Дидро, заключенного в Венсенском замке; по дороге он, раскрыв газету, прочел объявление от дижонской академии о премии на тему: «Содействовало ли возрождение наук и художеств очищению нравов». Внезапная мысль осенила Pуссо; впечатление было так сильно, что, по его описанию, он в каком-то опьянении пролежал полчаса под деревом; когда он пришел в себя, его жилет был мокр от слез. Мысль, осенившая Pуссо, заключает в себе всю суть его мировоззрения: «просвещение вредно и самая культура — ложь и преступление». Ответ Руссо был удостоен премии; все просвещенное и утонченное общество рукоплескало своему обличителю.
Для него наступило десятилетие самой плодотворной деятельности и непрерывного торжества. Два года спустя его оперетка «Le Devin du village» была поставлена на придворной сцене. Людовик XV напевал его арии; его хотели представить королю, но Руссо уклонился от чести, которая могла создать ему обеспеченное положение. Он сам поверил в свой парадокс или, во всяком случае, увлекся им и занял соответствующую позу. Он объявил, что хочет жить сообразно со своим принципом, отказался от выгодного места у Франкеля и сделался переписчиком нот, чтобы жить трудом своих рук; оставил щегольской костюм тогдашних салонов, оделся в грубое сукно, благословляя вора, укравшего его тонкие сорочки; отказался от вежливой речи, отвечая оскорбительными выходками на любезно¬сти своих аристократических друзей. Во всем этом было много театрального. «Дикарь» сделался «модным человеком». Ему не давали покоя; со всех сторон ему приносили для переписки ноты, чтобы иметь повод поглядеть на него; светские дамы посещали его и осыпали приглашениями на обеды и ужины. Тереза и ее жадная мать пользовались случаем, чтобы принимать от посетителей всевозможные подарки. Но эта комедия представляла и серьезную сторону. Руссо нашел свое призвание; он стал, как удачно было сказано, «Иеремией» современного ему культурного общества.
Дижонская академия снова пришла к нему на помощь, объявив конкурс на тему: «О происхождении неравенства между людьми и о том, согласно ли оно с естественным законом». В 1755 г. появилось в печати ответное «Рассуждение» Pуссо, посвященное женевской республике. Обдумывая свой ответ, Руссо блуждал по Сен-Жерменскому лесу и населял его созданиями своей фантазии. Если в первом рассуждении он обличал науки и художества за их развращающее влияние, то в новом фантастическом сказании о том, как люди утратили свое первобытное блаженство, Руссо предал анафеме всю культуру, все, что создано историей, все основы гражданского быта — разделение труда, собственность, государство, законы.
Правители женевской республики с холодной вежливостью поблагодарили Руссо за честь, им оказанную, а светское общество опять с ликованием приветствовало свое осуждение. Госпожа д’Эпине, идя навстречу вкусам Pуссо, построила для него в саду своего загородного имения, близ Сен-Дени, дачу, на опушке великолепного монморансийского леса. Весной 1756 г. Руссо переехал в свой «Эрмитаж»; соловьи распевали под его окнами, лес стал его «рабочим кабинетом», в то же время давая ему возможность целые дни блуждать в одиноком раздумье. Руссо был как в раю, но Тереза и ее мать скучали на даче и пришли в ужас, узнав, что Руссо хочет остаться в Эрмитаже на зиму. Это дело было улажено друзьями, но Руссо страстно влюбился в графиню д’Удето, «подругу» Сен-Ламбера, дружески расположенного к Руссо. Сен-Ламбер был в походе; графиня жила одна в соседнем поместье. Руссо часто ее навещал и, наконец, поселился у нее, он плакал у ее ног, в то же время укоряя себя за измену «другу». Графиня жалела его, слушала его красноречивые признания; уверенная в своей любви к другому, она допускала интимность, доведшую страсть Руссо до безумия. Ревнивая Тереза разгласила любовь Pуссо; одни осуждали его, другие смеялись над ним, что его еще более оскорбляло. Сен-Ламбер был извещен анонимным письмом и вернулся из армии. Руссо заподозрил в разглашении госпожу
д’Эпине и написал ей неблагородно-оскорбительное письмо. Она его простила, но ее друзья были не так снисходительны, особенно Гримм, который видел в Руссо маньяка и находил опасным всякое потворство таким людям.
За этим первым столкновением скоро последовал полный разрыв с «философами» и с кружком «Энциклопедии». Мадам д’Эпине, отправляясь в Женеву на совещание со знаменитым врачом Троншеном, пригласила Руссо проводить ее; Руссо ответил, что странно было бы больному сопровождать больную; когда Дидро стал настаивать на поездке Руссо и упрекнул его в неблагодарности, он заподозрил, что против него образовался «заговор», с целью осрамить его появлением в Женеве в роли лакея откупщицы и т.п. О разрыве своем с Дидро Руссо довел до сведения публики, заявив, в предисловии к «Письму о театральных зрелищах» (1758), что он более знать не хочет своего Аристарха (Дидро).
Оставив Эрмитаж, он нашел новый приют у герцога Люксембургского, владельца замка Монморанси, предоставившего ему павильон в своем парке. Здесь Руссо провел четыре года и написал Новую Элоизу и Эмиля, читая их своим любезным хозяевам, которых он в то же время оскорблял подозрениями, что они не искренно к нему расположены, и заявлениями, что он ненавидит их титул и высокое общественное положение. В 1761 г. появилась в печати «Новая Элоиза», весною следующего года — «Эмиль», а несколько недель спустя — «Общественный договор» («Contrat social»).
Bo время печатания «Эмиля» Руссо был в большом страхе: он имел сильных покровителей, но подозревал, что книгопродавец продаст рукопись иезуитам и что его враги исказят ее текст. «Эмиль», однако, вышел в свет; гроза разразилась несколько позже. Парижский парламент, готовясь произнести приговор над иезуитами, «счел нужным осудить и философов, и приговорил «Эмиля», за религиозное вольнодумство и неприличия, к сожжению рукою палача, а автора его — к заключению. Принц Конти дал об этом знать в Монморанси; герцогиня Люксембургская велела разбудить Руссо и уговаривала его немедленно уехать. Pуссо, однако, промешкал целый день и едва не сделался жертвой своей медленности; на дороге он встретил посланных за ним судебных приставов, которые с ним вежливо раскланялись. Его нигде не задержали, ни в Париже, ни по пути. Pуссо, однако, чудились пытки и костер; везде он чуял за собой погоню. Когда оп переехал через швейцарскую границу, он бросился лобызать землю страны справедливости и свободы. Женевское правительство, однако, последовало примеру парижского парламента, сожгло не только Эмиля, но и Общественный договор, и издало приказ арестовать автора; бернское правительство, на территории которого — ему был тогда подвластен теперешний кантон Ваадт — Руссо искал приюта, приказало ему выехать из своих владений.
Руссо нашел убежище в княжестве Невшательском, принадлежавшем прусскому королю, и поселился в местечке Мотье. Он нашел здесь новых друзей, блуждал по горам, болтал с сельчанами, пел романсы деревенским девушкам. Он приспособил себе костюм, который называл армянским — просторный, подпоясанный архалук, широкие шаровары, меховую шапку и т.д., оправдывая этот выбор гигиеническими соображениями. Но его душевное спокойствие не было прочно. Ему показалось, что местные мужики слишком важничают, что у них злые языки; он стал называть Мотье «самым подлым местопребыванием». Три с небольшим года прожил он так; затем настали для него новые бедствия и скитания. Еще в 1754 г., прибыв в Женеву и принятый там с большим торжеством, он пожелал вновь приобрести право женевского гражданства, утраченное переходом в католицизм, и снова присоединился к кальвинизму.
В Мотье он просил местного пастора допустить его к причастию, но в полемике со своими противниками в «Письмах с горы» он глумился над авторитетом Кальвина и обвинял кальвинистское духовенство в отступлении от духа реформации. К этому присоединилась ссора с Вольтером и с правительственной партией в Женеве. Когда-то Руссо называл Вольтера «трогательным», но на самом деле не могло быть большего контраста, как между этими двумя писателями. Антагонизм между ними проявился в 1755 г., когда Вольтер, по случаю страшного лиссабонского землетрясения, отрекся от оптимизма, а Pуссо вступился за Провидение. Пресыщенный славой и живя в роскоши, Вольтер, по словам Pуссо, видит на земле только горе; он же, безвестный и бедный, находит, что все хорошо. Отношения обострились, когда Pуссо, в «Письме о зрелищах», сильно восстал против введения в Женеве театра. Вольтер, живший близ Женевы и развивавший, посредством своего домашнего театра в Ферне, вкус к драматическим представлениям среди женевцев, понял, что письмо направлено против него и против его влияния на Женеву. Не знавший меры в своем гневе, Вольтер возненавидел Руссо и то глумился над его идеями и сочинениями, то выставлял его сумасшедшим. Полемика между ними особенно разгорелась, когда Руссо был запрещен въезд в Женеву, что он приписывал влиянию Вольтера. Наконец, Вольтер издал анонимный памфлет, обвиняя Руссо в намерении ниспровергнуть женевскую конституцию и христианство и утверждая, будто он уморил мать Терезы. Мирные сельчане Мотье взволновались; Руссо стал подвергаться оскорблениям и угрозам; местный пастор произнес против него проповедь. В одну осеннюю ночь целый дождь камней обрушился на его домик. Руссо бежал на островок на Бильском озере; бернское правительство приказало ему оттуда выехать.
Тогда он принял приглашение Юма и поехал к нему в Англию. Делать наблюдения и чему-нибудь научиться Руссо не был в состоянии; единственный интерес представляли для него английские мхи и папоротники. Его нервная система была сильно потрясена, и на этом фоне его недоверчивость, щепетильное самолюбие, мнительность и пугливое воображение разрослись до пределов мании. Гостеприимный, но уравновешенный хозяин не сумел успокоить рыдавшего и бросавшегося к нему в объятия Pуссо; несколько дней спустя Юм уже был в глазах Руссо обманщиком и изменником, коварно привлекшим его в Англию, чтобы сделать его посмешищем газет. Юм счел нужным обратиться к суду общественного мнения; оправдывая себя, он выставил напоказ перед Европой слабости Руссо. Вольтер потирал руки и заявлял, что англичанам следовало бы за¬ключить Руссо в Бедлах. Руссо отказался от пенсии, которую ему выхлопотал Юм у английского правительства.
Для него наступило новое четырехлетнее скитание, отмеченное только выходками психически больного человека. Руссо еще с год пробыл в Англии, но его Тереза, не имея возможности с кем-либо говорить, скучала и раздражала Pуссо, который вообразил, что англичане хотят насильно удержать его в своей стране. Он уехал в Париж, где, несмотря на тяготевший над ним приговор, его никто не трогал; прожил около года в замке герцога Конти и в разных местностях южной Франции. Отовсюду он бежал, терзаемый своим больным воображением: в замке Три, например, он вообразил, что прислуга заподозрила в нем отравителя одного из умерших слуг герцога, и потребовал вскрытия покойника.
С 1770 г. он поселился в Париже, и для него наступила более мирная жизнь; но душевного покоя он все-таки не знал, подозревая заговоры против него или против его сочинений; главою заговора он считал герцога де Шуазеля, который распорядился завоеванием Корсики, будто бы, для того, чтобы Руссо не сделался законодателем этого острова. В Париже он окончил свои «Признания» (Con¬fessions, «Исповедь»). Встревоженный вышедшим в 1765 г. памфлетом, безжалостно раскрывавшим его прошлое, Руссо пожелал оправдаться путем искреннего, всенародного покаяния и тяжелого унижения самолюбия. Но себялюбие взяло верх: исповедь превратилась в страстную и пристрастную самозащиту. Раздраженный ссорою с Юмом, Руссо изменил тон и содержание своих записок, вычеркнул невыгодные для себя места и стал писать, вместе с исповедью, обвинительный акт против своих неприятелей. К тому же воображение взяло верх над памятью; исповедь превратилась в роман, в неразрывную ткань Wahrheit und Dichtung. Роман представляет две разнородные части: первая — поэтическая идиллия, излияния поэта, влюбленного в природу, идеализация его любви к госпоже де Варан; вторая часть проникнута злобой и подозрительностью, не пощадившей лучших и искреннейших друзей Руссо.
Другое произведение Pуссо, написанное в Париже, также имело целью самозащиту; это — диалог, озаглавленный «Руссо судья над Жан-Жаком», где Руссо защищает себя против своего собеседника, «Француза».
Летом 1777 г. состояние здоровья Руссо стало внушать его друзьям опасения. Весной 1778 г. один из них, маркиз де Жирарден, увез его к себе на дачу в Эрменонвиль. В конце июня для него был устроен концерт на острове среди парка; Руссо просил похоронить его в этом месте. 2 июля Руссо внезапно скончался на руках Терезы. Его желание было исполнено; его могила на острове Ив стала привлекать сотни поклонников, видевших в нем жертву общественной тирании и мученика гуманности, — представление, выраженное юношей-Шиллером в известных стихах, сопоставляющих с Сократом, погибшим от софистов, Pуссо, пострадавшего от христиан, которых он пытался сделать людьми.
Во время Конвента тело Руссо было перенесено, одновременно с останками Вольтера, в Пантеон, но 20 лет спустя, во время Реставрации, два фанатика тайно, ночью, похитили прах Руссо и бросили его в яму с известью.


Личность Руссо

Судьба Руссо, во многом зависевшая от его личных свойств, в свою очередь бросает свет на его личность, темперамент и вкусы, отразившиеся в его сочинениях.
Биографу приходится прежде всего отметить полное отсутствие правильного учения, поздно и кое-как восполненное чтением. Юм отказывал Руссо даже в этом, находя, что он мало читал, мало видел и лишен всякой охоты видеть и наблюдать. Руссо не избегнул упрека в «дилетантизме» даже в тех предметах, которыми он специально занимался, — в ботанике и в музыке. Во всем, чего касался Руссо, он несомненно является блестящим стилистом, но не исследователем истины. Нервная подвижность, под старость превратившаяся в болезненное скитальчество, была в связи с любовью Руссо к природе. Ему было тесно в городе; он жаждал одиночества, чтобы дать волю грезам своей фантазии и залечивать раны легко оскорбляемого самолюбия. Это дитя природы не уживалось с людьми и особенно чуждалось «культурного» общества. Робкий по натуре и неуклюжий по отсутствию воспитания, с прошлым, из-за которого ему приходилось краснеть в «салоне» или объявлять «предрассудками» обычаи и понятия современников, Руссо в то же время знал себе цену, жаждал славы литератора и философа и потому одновременно и страдал в обществе, и проклинал его за эти страдания. Разрыв с обществом был для него тем более неминуем, что он, под влиянием глубокой, врожденной подозрительности и вспыльчивого самолюбия, легко порывал с самыми близкими людьми; разрыв оказывался непо¬правимым вследствие поразительной «неблагодарности» Руссо, весьма злопамятного, но склонного забывать оказанные ему благодеяния.
Последние два недостатка Руссо в значительной степени находили себе пищу в выдающемся свойстве его как человека и писателя: в его воображении. Благодаря этой благодетельной фее он не тяготится одиночеством, ибо всегда окружен милыми созданиями своих грез: проходя мимо незнакомого дома, он чует в числе его обитателей друга; гуляя по парку, он ожидает приятной встречи. Особенно разгорается воображение тогда, когда самая обстановка, в которой находится Руссо, неблагоприятна. «Если мне нужно нарисовать весну, — писал Руссо, — необходимо, чтобы вокруг меня была зима; если я желаю нарисовать хороший пейзаж, то надо, чтобы вокруг меня были стены. Если меня посадят в Бастилию, я нарисую отличную картину свободы». Фантазия мирит Руссо с действительностью, утешает его; она дает ему более сильные наслаждения, чем реальный мир. С ее помощью этот жаждавший любви человек, влюблявшийся во всякую знакомую женщину, мог прожить до конца с Терезой, несмотря на постоянные с нею ссоры. Но та же фея и мучит его, тревожит его опасениями будущих или возможных неприятностей, преувеличивает все мелкие столкновения и заставляет видеть в них злой умысел и коварное намерение. Она представляет ему действительность в том свете, какой соответствует его минутному настроению; сегодня он хвалит написанный с него в Англии портрет, а после ссоры с Юмом находит портрет ужасным, подозревая, что Юм побудил художника представить его в виде отвратительного циклопа. Вместо ненавистной действительности воображение рисует перед ним призрачный мир естественного состояния и образ блаженного человека на лоне природы.
Выдающийся эгоист, Руссо отличался необыкновенным тщеславием и гордыней. Его отзывы о собственном таланте, о достоинстве его сочинений, о его всемирной славе бледнеют перед его способностью любоваться своей личностью. «Я иначе создан, — говорил он, — чем все люди, которых я видел, и совсем не по подобию их». Создав его, природа «уничтожила форму, в которой его отлила». И этот влюбленный в себя эгоист стал красноречивым проповедником и обильным источником любви к человеку и к человечеству! Век рационализма, т.е. господства разума, заменивший собою век богословия, начинается с формулы Декарта: cogito — ergo sum; в размышлении, в сознании себя посредством мысли философ усмотрел основу жизни, доказательство ее действительности, ее смысл.
С Руссо начинается век чувства: exisler, pour nous — c’est sentir, восклицает он: в чувстве заключается суть и смысл жизни.
«Я чувствовал раньше, чем мыслил; таков общий удел человечества; я испытывал это сильнее других». Чувство не только предшествует разуму, оно и преобладает над ним: «если разум составляет основное свойство человека, чувство им руководит»... «Если первый проблеск рассудка нас ослепляет и искажает предметы пред нашими взорами, то потом, при свете разума, они нам представляются такими, какими нам с самого начала их показывала природа; поэтому удовлетворимся первыми чувствами»...
С изменением смысла жизни изменяется оценка мира и человека. Рационалист видит в мире и природе лишь действие разумных законов, достойный изучения великий механизм; чувство научает любоваться природою, восхищаться ею, поклоняться ей. Рационалист ставит в человеке выше всего силу разума и дает преимущество тому, что обладает этой силой; Руссо провозглашает, что тот «лучший человек, кто лучше и сильнее других чувствует». Рационалист выводит добродетель из разума; Руссо восклицает, что тот достиг нравственного совершенства, кем овладело восторженное удивление перед добродетелью. Рационализм видит главную цель общества в развитии разума, в просвещении его; чувство ищет счастья, но скоро убеждается, что счастья мало и что его трудно найти. Рационалист, благоговея перед открытыми им разумными законами, признает мир лучшим из миров; Руссо открывает в мире страдание. Страдание снова, как в средние века, становится основной нотой человеческой жизни. Страдание — первый урок жизни, которому научается ребенок; страдание есть содержание всей истории человечества. Такая чуткость к страданию, такая болезненная отзывчивость на него есть сострадание.
В этом слове — разгадка силы Руссо и его исторического значения. Как новый Будда, он сделал страдание и сострадание мировым вопросом и стал поворотным пунктом в движении культуры. Здесь получают историческое значение даже ненормальности и слабости его натуры, вызванные им самим превратности его судьбы; страдая, он научился сострадать. Сострадание, в глазах Руссо, — естественное, присущее природе человека чувство; оно так естественно, что даже животные его ощущают. У Руссо оно, кроме того, развивается под влиянием другого преобладающего в нем свойства — воображения; «жалость, которую нам внушают страдания других, соразмеряется не количеством этого страдания, но чувством, которое мы приписываем страдающим». Сострадание становится для Руссо источником всех благородных порывов и всех социальных добродетелей. «Что такое великодушие, милость, гуманность как не сострадание, примененное к виновным или к человеческому роду вообще? Даже расположение (bienveillance) и дружба, собственно говоря, — результат постоянного сострадания, сосредоточенного на известном предмете; желать, чтобы кто-нибудь не страдал, не значит ли желать, чтобы он был счастлив»? Руссо говорил по опыту: его расположение к Терезе началось с жалости, которую ему внушали шутки и насмешки над ней его сожителей. Умеряя себялюбие, жалость предохраняет от дурных поступков: «пока человек не будет противиться внутреннему голосу жалости, он никому не причинит зла». Согласно с общим своим воззрением, Руссо ставит жалость в антагонизм с рассудком. Сострадание не только «предшествует разуму» и всякому размышлению, но развитие разума ослабляет сострадание и может его уничтожить. «Сострадание основано на способности человека отожествлять себя с лицом страдающим; но эта способность, чрезвычайно сильная в естественном состоянии, суживается по мере того, как развивается в человеке способность размышлять и человечество вступает в период рассудочного развития (tat de raisonnement). Разум порождает себялюбие, размышление укрепляет его; оно отделяет человека от всего, что его тревожит и огорчает. Философия изолирует человека; под ее влиянием он шепчет, при виде страдающего человека: погибай, как знаешь — я в безопасности».
Чувство, возведенное в высшее правило жизни, отрешенное от размышления, становится у Руссо предметом самопоклонения, умиления пред самим собою и перерождается в чувствительность — сентиментальность. Человек, исполненный нежных чувств, или человек с «прекрасной душою» возводится в высший этический и общественный тип. Ему все прощается, с него ничего не взыскивается, он лучше и выше других, ибо «поступки — ничто, все дело в чувствах, а в чувствах он велик». Потому-то личность и поведение Руссо так полны противоречий; лучшая характеристика его, сделанная Шюке, состоит из одних антитез. «Робкий и наглый, несмелый и циничный, нелегкий на подъем и трудно сдерживаемый, способный к порывам и быстро впадающий в апатию, вызывающий на борьбу свой век и льстящий ему, проклинающий свою литературную славу и вместе с тем только и думающий о том, чтобы ее отстоять и увеличить, ищущий уединения и жаждущий всемирной известности, бегущий от оказываемого ему внимания и досадующий на его отсутствие, позорящий знатных и живущий в их обществе, прославляющий прелесть независимого существования и не перестающий пользоваться гостеприимством, за которое приходится платить остроумной беседой, мечтающий только о хижинах и обитающий в замках, связавшийся со служанкой и влюбляющийся только в великосветских дам, проповедующий радости семейной жизни и отрекающийся от исполнения отцовского долга, ласкающий чужих детей и отправляющий своих в воспитательный дом, горячо восхваляющий небесное чувство дружбы и ни к кому его не испытывающий, легко себя отдающий и тотчас отступающий, сначала экспансивный и сердечный, потом подозрительный и сердитый — таков Руссо».
Не менее противоречий в мнениях и в общественной проповеди Руссо. Признав зловредным влияние наук и художеств, он искал в них душевного отдыха и источника славы. Выступив обличителем театра, он писал для него. Прославив «естественное состояние» и заклеймив позором общество и государство как основанные на обмане и насилии, он провозгласил «общественный порядок священным правом, служащим основою для всех других». Постоянно воюя против разума и размышления, он искал основы «для закономерного» государства в самом отвлеченном рационализме. Ратуя за свободу, он при¬-
знал единственную свободную страну своего времени несвободной. Вручая народу безусловную верховную власть, он объявил чистую демократию неосуществимой мечтой. Избегая всякого насилия и дрожа при мысли о преследовании, он водрузил во Франции знамя революции. Объясняется все это отчасти тем, что Руссо был великий «стилист», т.е. художник пера. Ратуя против предрассудков и пороков культурного общества, прославляя первобытную «простоту», Руссо оставался сыном своего искусственного века. Чтобы растрогать «прекрасные души», нужна была прекрасная речь, т.е. пафос и декламация во вкусе века.
Отсюда же вытекал любимый прием Руссо — парадокс. Источником парадоксов Руссо было глубоко встревоженное чувство; но вместе с тем это для него и хорошо рассчитанный литературный прием. Борк приводит, со слов. Юма, следующее интересное признание Руссо: чтобы поразить и заинтересовать публику, необходим элемент чудесного; но мифология давно утратила свою эффектность; великаны, маги, феи и герои романов, появившиеся вслед за языческими богами, также не находят более веры; при таких обстоятельствах современному писателю, чтобы достигнуть впечатления, остается только прибегнуть к парадоксу. По словам одного из критиков Руссо, он начинал с парадокса, чтобы привлечь толпу, пользовался им как сигналом, чтобы возвестить истину.
Расчет Руссо не был ошибочен. Благодаря сочетанию страсти с искусством, никто из писателей ХVIII в. не имел такого влияния на Францию и Европу, как Руссо. Он

Рецензии Развернуть Свернуть

Нехуденький моралист

12.05.2004

Автор: Юлия Рахаева
Источник: Вечерняя Москва


Это программное произведение одного из самых знаменитых французских просветителей. Беспримерный образец выворачивания себя наизнанку, или, как еще говорят, душевного стриптиза. Все культурные люди имеют представление об этом поразительном документе своего времени. Но издатели утверждают, что такого полного перевода, "точного и изящного", в отечестве еще не было, хотя "Исповедь" и печатается в России уже лет 200. "Я затеваю беспримерное дело, которому не найдется подражателей. Я хочу показать себе подобным человека во всей правде природы, и таким человеком буду я сам", — так начинает Руссо свою "Исповедь". Все это, а также многое другое удалось ему в полной мере.

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: