Без прикрас. Воспоминания

Год издания: 2003

Кол-во страниц: 432

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0313-2

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Тираж закончен

Еще когда эта книга не вышла (а «Вопросы литературы» опубликовали отрывок из нее), воспоминания Нины Воронель вызвали шквал публичных отповедей разных достойных людей: «...злостных передержек и прямой лжи...», «...вранья и измышлений достаточно...», «...литературное мародерство...», «...глупость, пошлость, подлость...», «...эта особа бросает тень...» — это всё цитаты только с одной газетной страницы!

Конечно, можно цинично сказать: спасибо за бесплатную рекламу книги. Еще можно пожалеть, что советские манеры ведения полемики так глубоко въелись в наших старших современников, пытающихся в данном случае запретить само обсуждение невинной версии о связи некоторых действующих лиц книги с КГБ.

Но, по-моему издательскому мнению, нужно сначала купить и прочитать эту книгу. Ведь это лишь один из многих эпизодов в мемуарах Нины Воронель — активной участницы нашего недавнего советского прошлого, известной переводчицы и поэтессы, жены знаменитого ученого-физика и еврейского «отказника» Александра Воронеля. В своих мемуарах Нина Воронель талантливо и изящно, остроумно и безудержно рассказывает то, что другие пытаются скрыть, а большинство не знает вовсе...

Если вам интересно общество Корнея Чуковского и Лили Брик, Бориса Пастернака и отца и сына Тарковских, Андрея Синявского и Юлия Даниэля, Марьи Розановой и Ларисы Богораз, Михаила Гробмана и Ильи Кабакова, Давида Самойлова и Геннадия Айги — это книга для вас!

А заодно, кстати, узнаете, почему Анна Андреевна Ахматова любопытствовала, как велика у Нины Воронель власть над миром...

Письмо Владимира Буковского Нине Воронель:

Уважаемая Нина Воронель, С любопытством и удовольствием прочел отрывки из Вашей книги. Очень живо, хоть большинство персонажей мне лично незнакомо, (или почти незнакомо). Случилось так, что с большинством своих коллег я сидел «в разные смены» и никогда не пересекся. С Ларисой я впервые встретился уже после сов. власти и почти не разговаривал (дело было на каком-то собрании). Никогда не встречался с Даниелем, хоть и отсидел «за него» в психушке. Синявского видел два раза в жизни, а разговаривал только один раз (впрочем, мне хватило). Даже Марью встречал лишь раза три-четыре. Первый раз еще в Москве, когда, освободившись из лагеря в 1970 году, был зван на обед к своей адвокатше Каминской. Туда-то и притащилась Марья явно с заданием. Этот эпизод я подробно описал в «Московском процессе».

Вторую нашу встречу стоит описать подробнее, она сильно напоминает Вашу неудачную миссию помирить С. с Максимовым. Дело было в мае 1977 года, летели мы в Берлин на конференцию Континента. Мы сидели в самолете вместе с Горбаневской и мирно беседовали, когда к нам подсела Марья и нахально встряла в нашу беседу. (Понятия не имею, почему она летела на конференцию Континента, вряд ли ее пригласил Максимов). Разумеется, начала она с жалоб, что вот такому великому писателю как Синявский негде печататься. Мы с Натальей сильно удивились, полагая, что такой проблемы не может быть у знаменитого профессора Сорбонны. Но Марья объяснила, что имеет в виду русскую эмигрантскую печать. «Он же русский писатель!» Я, признаться, ничего не знал тогда о русской прессе, да и потом мало имел с ней дела, кроме моего чисто формального членства в редколлегии Континента. Однако Наталья, как секретарь редколлегии, сказала, что не видит причин Синявскому не печататься в Континенте. Тут последовала ругань в адрес Максимова, которую я прервал, сказавши, что могу с Максимовым поговорить, и уверен в его согласии на публикации произведений Синявского. Казалось бы, вопрос исчерпан. Так нет же, для Марьи Васильевны это был только первый раунд.

«Просто печататься недостаточно. У писателей его величины должна быть своя школа. Он должен рекомендовать к печати других...» И т. д. и т. п. Я уже начал уставать от ее присутствия, тем более что сама она была мне неприятна еще со времени нашего столкновения у Каминской. Поэтому я сказал, что все готов обсудить с Максимовым и другими членами редколлегии, и кое-как ее спровадил.

Так мы с Натальей и поступили. На первой же встрече редколлегии мы доложили наш разговор во всех деталях. Как ни странно, совершенно взвился Галич. Я никак не ожидал от него такого эмоционального взрыва. «Нет! — вопил он, — я больше не хочу ... Хватит этих господ Синявских! Я тогда уйду из редколлегии».

Не менее эмоционально высказался Некрасов, от которого я тоже этого не ожидал, зная его наредкость покладистый характер. Как ни странно, как раз наиболее терпимую позицию занял Максимов (чего мы с Натальей тоже не ожидали). Успокоивши кое-как Галича с Некрасовым, он сказал, что готов отдать Синявскому треть журнала на его полное усмотрение. «Пусть печатает, что хочет и сколько хочет. Более того, его собственные произведения я готов печатать в своей части журнала, если ему мало места. Только этот его раздел будет называться «Свободная трибуна Синявского». Остальные члены редколлегии были крайне недовольны таким решением, но мы с Натальей получили мандат на ведение дальнейших переговоров.

По возвращении в Париж мы созвонились с Синявскими и пришли к ним. Сам Синявский (которого я видел в первый раз) был какой-то сумрачный, в разговоре участия не принимал, только смотрел на нас тяжелым похмельным глазом. Витийствовала Марья. Выслушав предложение Максимова, она заявила, что этого опять недостаточно. «От этого Континент только выиграет, так не пойдет. Во-первых, раздел буду вести я, Розанова, а не Синявский. Во-вторых, это будет анти-Континент внутри Континента... » И еще какие-то условия, которые я тут же забыл, поскольку первых двух мне хватало. Мы с Натальей дружно встали и откланялись. Марья была искренне поражена. Как? Постойте, мы только начали говорить! Ожил вдруг и Андрей Донатович и с явным облегчением по поводу окончания деловой части визита предложил нам «теперь выпить». Мы, однако, уклонились и тут же уехали.

Вот такой опыт был у меня с четой Синявских. Больше я с ними никогда не разговаривал. Последний раз я видел Андрея Донатовича на конференции в Париже в годовщину смерти Максимова. Он и Марья пришли явно с целью устроить скандал. Она все время пыталась выловить меня в толпе и, верно, надеялась высказать мне все плохое, что скопилось у нее в голове после моей публикации докладов Андропова о них. Я, естественно, слушать ее не хотел, а потому маневрировал меж собравшихся и столкновения не допустил. Он делал доклад «Власть и интеллигенция», где всячески поносил российскую интеллигенцию за ее верноподданические чувства вообще, и к Ельцину в особенности. Однако скандала не получилось тоже. Публика довольно равнодушно ему похлопала и забыла. То ли это его так расстроило, то ли он слишком нервничал в ожидании скандала, но вскоре после доклада у него случился сердечный приступ, и его увезли в больницу. Причем Марья с ним не поехала, осталась ловить меня в надежде все-таки скандал устроить. А когда кто-то спросил ее, отчего ж она не поехала в больницу, ответила довольно громко: «А ничего с ним не случится. Не в первый раз». Право же, странная была пара.

Словом, я вполне симпатизирую Вашей попытке рассказать правду об этих людях. Однако Ваш призыв о защите от коллективной расправы не могу воспринять иначе, чем шутку. С чего Вы взяли, что я имею какое-либо влияние на этих интеллигентских погромщиков? Да они меня всю жизнь люто ненавидят, ну хотя бы за то, что никогда с ними вместе никого не громил. Московская интеллигенция всегда давала мне понять, что своим не считает. Ну, что тут делать, коли я человек совсем не интеллигентный? Я и не претендую.

Разумеется, я буду рад помочь чем могу, но переоценивать мои возможности не стоит.

Всего Вам доброго.
Владимир Буковский

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

Вступление     5

Часть первая. Вариации на тему Золушки
Корней Чуковский и Лиля Брик    9
Дели Эльберт    34
Стройные ряды воинов ислама    47
Борис Пастернак и Ирочка Емельянова    60
А.А. и А.А.Тарковские — отец и сын    73
Литературная карусель    92
Айги и Асаркан    110

Часть вторая. Вариации на тему процесса
Юлик и Андрей    115
Версия фактическая     116
Версия мистическая     160
Версия сентиментальная     182
Версия женская     216

Часть третья. Вариации на тему судьбы
Алла Зимина    245
Петли судьбы    254
По горам, по долам и по водам    273
Михаил Гробман и Илья Кабаков    300
Абортная палата    312

Часть четвертая. Вариации на тему исхода
Выход на тропу войны    322
Интерлюдия-1. Ложь во спасение    348
Интерлюдия-2. Веня Ерофеев и Василий Розанов    353
Интерлюдия-3. Дэзик и Юлик    364
На тропе войны    372

Анна Ахматова и моя власть над миром      427

Почитать Развернуть Свернуть

Вступление

Мемуары принято начинать с воспоминаний о детстве. Их не перечислить, всех этих умилительных оглядок на себя маленького, с кудрявой головой, — тут тебе и весь Марсель Пруст, и «Детские годы Багрова-внука», и «Детство и Отрочество», и «Детство Никиты», и еще, и еще. А меня почему-то вовсе не тянет вернуться в полузабытый мир скакалок, горячего гоголь-моголя и школьных каникул.
Хотя считается, что детство — это лучший период человеческой жизни, самый светлый, самый счастливый и наиболее плодотворный, мое мне таким не вспоминается. Может, дело в том, что я с рождения была наделена телепатическим приемником чужих страхов, а начало моей жизни было постоянно омрачено настоящими и грядущими бедами — голодом, раскулачиванием, чистками, арестами, войной.
И потому первые семнадцать лет я, как куколка бабочки, провела в полусне, в ожидании того мига, когда можно будет вырваться из-под власти других и выпорхнуть, наконец, из тесного кокона на собственных крыльях. Мне кажется, что жизненные уроки начали идти мне впрок только потом, в полете бабочки. От детства же у меня осталась лишь уверенность, что я родилась везучей.
Не знаю, чем я угодила какой-то доброй фее, но в разных жизненных передрягах меня осеняло ее охранительное крыло. Никогда не забуду, как я, четырех лет от роду, пробегая по пустынному вечернему двору, неловко наступила на плохо закрытый канализационный люк и повисла над зловонным колодцем на своих слабых детских ручках. Надежды на спасение не было никакой — во дворе было темно и безлюдно. Но чья-то невидимая рука простерлась надо мной. И хотя в моих цепляющихся за край колодца ладошках не было никакой силы, я все же не упала вниз, а непостижимым усилием воли вытащила себя наружу и на коленках доползла до подъезда, где потеряла сознание.
Не стану перечислять все случаи своих подчас незаслуженных удач, отмечу только, что в девятнадцать лет я вышла замуж за Сашу Воронеля, который считался самым красивым мальчиком на нашем курсе физико-математического факультета. Я тогда еще не знала, что он окажется одним из выдающихся людей нашего времени и что его верная поддержка поможет мне стать тем, кем я стала. Не мне судить об объективной ценности полученного результата, но в светлые минуты мне кажется, что дело обстоит не так уж плохо.
Впрочем, случались и сбои, когда никто не приходил на выручку, а может быть, обстоятельства эти были предназначены мне намеренно, с высшим замыслом преподать какой-то урок? Ведь зачем-то было нужно, чтобы я, выйдя в первый раз в густонаселенный детворой двор в пригороде сибирского областного центра Кемерово, куда нас за¬бросила военная судьба, с ходу присоединилась к веселой группе, играющей в лунки? Было мне лет девять, и в лунки я никогда не играла. Нетвердо понимая правила игры, я со счастливым смехом куда-то бежала, останавливалась по чьей-то команде, ловила брошенный в меня теннисный мяч и нисколько не волновалась, наблюдая, как растет горка камешков в моей лунке.
Потом наступил роковой момент, значения которого мое сознание никак не зарегистрировало, когда все остановились и уставились на меня.
«Как тебя зовут?» — спросил большой мальчик в ушанке, — несомненный вожак всей компании.
«Неля», — ответила я, не предполагая опасности.
«Сейчас будем тебя парить, Неля», — ласково объявил вожак, и я согласно кивнула, не представляя себе, что значит «парить». Каким-то образом я оказалась в центре круга, который начал медленно и довольно зловеще смыкаться. Невидимая девчонка у меня за спиной пискнула: «Беги!», но бежать было некуда, круг стоял плотно, плечом к плечу. Я попятилась, но пятиться было тоже некуда. По команде вожака два мальчика постарше сорвали с меня пальто и, жестко подхватив под локти, развернули спиной к центральной группе, которая выделялась среди других ростом и возрастом.
«Каждому по пять мячей», — определил вожак и демократично спросил, кто хочет начать. Вызвалось сразу несколько голосов, и экзекуция началась. Мяч был теннисный, твердый, как камень, били они изо всех сил и с близкого расстояния. Били под возбужденные крики толпы: «Слабый удар! Давай крепче!» Рыдая в голос, я извивалась и корчилась в стальной хватке своих мучителей, но мои рыдания только побуждали их лупить еще яростней, еще больней. Особенно отличились некоторые сердобольные девочки: не в состоянии причинить боль ближнему, они отдавали свои пять мячей взрослым мальчишкам, охваченным садистским экстазом.
Не помню, как этот кошмар кончился и как я добралась до своей комнаты в коммунальной квартире, где мы ютились вшестером на тесно прижатых друг к другу топчанах. Помню только истошный вопль мамы, который вы¬рвался у нее, когда она увидела мою спину — багрово-синюю и вздутую, как подушка. У меня нашли острый отек легких, и несколько дней я, обложенная компрессами, металась в жару, и врачи не были уверены, выживу я или нет. Но я все же не умерла, а только перестала верить в сладкую легенду, будто человек по природе добр.
Я стала все чаще искать утешения в чистых страницах неначатых тетрадей — сперва в клеточку и в три косых, чуть позже в линейку, а еще позже — в нелинованных рассыпных листах, которые можно было одним ловким движением вкрутить в пишущую машинку. Тут очень кстати выяснилось, что стремление выразить себя, переставляя слова на бумаге, было у меня в крови — после смерти моего прадеда с материнской стороны у него под кроватью был обнаружен сундук, полный рукописей. Это были длинные поэмы, написанные им сразу на трех языках — на русском, на идиш и на иврите, — причем языки произвольно перемежались и смешивались, не стесняя себя грамматическими правилами. Прадед так тщательно скрывал свое пристрастие к стихосложению, что даже для прабабки открытие этих замысловатых поэм было сюрпризом. Сейчас его, вполне возможно, зачислили бы в постмодернисты, но в те далекие времена рукописи его просто пустили на растопку.
И я, как мой бедный непризнанный прадед, гоню прочь печаль, гоняя взад-вперед по листу слова и фразы. Особенно с тех пор, как мне открылась бездонная прорва, в которую утекает время. С каждым годом оно утекает все быстрей и уносит с собой мою жизнь. И жизнь моих близких — друзей и врагов, без разбора. И даже память о них и о нас — все туда, в прорву, откуда нет возврата. Не в силах остановить утекающую жизнь, я хотела бы сберечь хоть крохи, закрепить на бумаге образы тех, с кем судьба сталкивала на разных своих завитках.
Но скучно писать только о знаменитых и прославленных во времена моей юности. Ведь я видела их с фасада, предназначенного для публичного обозрения, — там окна были зашторены, а стены заштукатурены. А что, если написать и о тех, кто рос в своем общественном статусе рядом со мной? В те давние времена мы еще не знали, докуда кто доберется, мы жили открыто, не играя ролей. И потому были мы все прозрачны и просматривались насквозь.
Любопытно угадать, кто больше обидится — те, которые увидят свое отражение в магическом зеркале моей памяти, или те, которых я вовсе не упомяну? Ах, какая это чудная месть — не упомянуть! Ведь на это даже в суд подать нельзя!
Для кого я пишу, не знаю — может, будущие поколения и читать-то разучатся. Но всегда остается надежда — а вдруг? Не на бессмертие души, конечно, но на какое-то его подобие. Помните, как Пушкин себя утешал — «нет, весь я не умру...»?



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ ЗОЛУШКИ


Корней Чуковский и Лиля Брик

К Корнею Ивановичу Чуковскому я попала чудом. Моя школьная подруга Лина работала в каком-то химико-технологическом институте вместе с его внучкой Люшей, и та по ее просьбе устроила мне визит к своему всемогущему деду. Когда по прошествии полувека я попыталась напомнить об этом Люше, она была крайне удивлена, — она знала, что К.И. высоко ценил мой перевод из Уайльда, но понятия не имела о той роли, какую она сыграла в моей жизни.
То, что произошло со мной после моего первого драматического визита в переделкинский дом К.И. было истинным чудом, прижизненной реализацией сказки о Золушке, только я тогда этого совершенно не понимала. Я была еще очень молодая и, закусив удила, мчалась по стремительно стелющимся мне под ноги тропинкам своей судьбы, не слишком раздумывая о том, куда эти тропинки ведут. Все было так ослепительно весело и ярко, люди и события так круто завихрялись вокруг, что некогда было вдумываться в смысл разворачивающегося вокруг действа.
Чудеса начались с того момента, когда нам с Воронелем удалось прорваться в Москву. Весь предыдущий год, сразу по окончании университета, мы прожили в забытом Богом городишке Саранске, столице Мордовской автономной республики. В Саранск нам посчастливилось пристроиться после недолгих, но изматывающих игр с Министерством просвещения, пытавшегося загнать Сашу учителем физики в памирский аул, в который от последней остановки автобуса нужно было добираться 120 км верхом на осле. Нельзя сказать, что голодный центр Мордовии, средоточие политических лагерей строгого режима, выглядел райским местом. Впрочем, о лагерях мы тогда понятия не имели, но всей кожей чувствовали гнетущую атмосферу тоски и отчаяния, до крыш заполняющую невзрачные улочки нашего временного прибежища.
Как потом оказалось, именно в это время, именно в этом, с позволения сказать, городе томился в ссылке зна¬менитый культуролог Михаил Бахтин, но никто из нашего окружения о нем и слыхом не слыхал, да и имени его тогда никто не знал, так что мы даже не заподозрили, что где-то совсем рядом, в непроглядной стуже убогого саранского существования теплится огонек истинной творческой мысли.
Условия для творческой мысли были хуже некуда. Год шел 1955-й, друг детей товарищ Сталин умер совсем недавно, и еще очень немногие успели это осознать, тем более что жизнь в стране продолжала катиться по рельсам, проложенным покойником хорошо и надежно. На полках магазинов столичного города Саранска не было никаких продуктов, и каждое утро, задолго до рассвета, у дверей булочных собирались огромные очереди, дожидающиеся открытия, чтобы с боем рвать друг у друга буханки кислого черного хлеба, самой съедобной составляющей которого были непропеченные комья холодной скользкой картошки. Лица у людей были изможденные и озлобленные, глаза без блеска, кожа без румянца.
Только через много лет я догадалась, что не только перманентная голодная диета, но и эманация десятков тысяч душ, замордованных где-то по соседству, накладывала печать смерти на лица жителей Саранска. Но тогда мне было не до мистики — мне самой необходимо было выжить, выжить чисто физически, то есть не умереть с голоду. И для этой цели я, не найдя никакой другой работы, подрядилась по путевке обкома партии читать в деревенских клубах лекцию на тему «Использование атомной энергии в мирных целях».
При перепечатке полуграмотная обкомовская машинистка превратила ее в лекцию об «Использовании атомного оружия в мирных целях», и с этой парадоксальной рукописью, утвержденной отделом пропаганды мордовского обкома, я поехала по городам и весям в надежде получить какие-то жалкие гроши за свои выступления. Состояние публики, насильно сгоняемой на мои лекции, с удивительной точностью соответствовало состоянию наземных путей, по которым меня на эти лекции доставляли. Лесные дороги, ведущие в районные центры и в большие деревни, осчастливленные наличием средних школ, были изрыты ямами и колдобинами, в которые запросто мог провалиться любой нормальный грузовик. Что он обычно и делал, подвергая себя и меня опасности утонуть, если в яме скапливалось достаточное количество воды.
Каких только чудес не насмотрелась я в своих путешествиях по мордовской земле! Однажды мой очередной попутный шофер резко затормозил при виде суетливой толпы, дружно ныряющей в довольно полноводную речку. На веселое народное купанье это было явно не похоже — дело было ранней весной, снег только-только стаял, и вода в речке была ледяная.
— Чего у вас там? — крикнул шофер, но ему никто не ответил. Мы пригляделись — мрачные мужики в ватниках и сапогах, матерясь и отплевываясь, тащили из воды на берег какие-то громоздкие, поблескивающие на солнце хвостатые рулоны. «Эх, мать-перемать! — догадался шофер. — Да это ж, никак, лошади!» И помчался вниз, к речке. Я побежала за ним и с содроганием увидела у себя под ногами трупы шести лошадей с неправдоподобно вздутыми животами. Утром их выпустили из стойла в поле — в первый раз после холодной зимовки — и они рванули к речке, чтобы напиться. А напившись, так отяжелели, что не в силах были выбраться обратно на берег по причине чудовищного голодного истощения.
— Так и утонули, бедолаги! — философски констатировал шофер, пускаясь в дальнейший путь. Мы переправились через речку по хлипкому мостику и въехали на вершину невысокого холма. Небо было нежно-голубое, едва начавшая пробиваться первая травка отливала изумрудной зеленью, и по этой благодати сомнамбулически бродили странные, лиловато-розовые существа, кое-где испещренные грязно-белыми и темно-серыми пятнами.
— Кто такие? — изумилась я, не в силах охватить происходящее своим наивным разумом балованного городского ребенка.
— Коровы это! Не видишь, что ли? — сердито рявкнул мне в ответ шофер.
— А почему розовые? Порода, что ли, такая? — не унималась я. Шофер в сердцах щедро сплюнул за окно:
— Какая на хрен порода? Шерсть у них с голодухи повылезала. Голые они, вот и розовые!
В районной школе, в которую он меня привез, я должна была читать лекцию местным учителям, и, чтобы не ударить в грязь лицом, я старалась представить им материал как можно научней. В их деревне не было ни одной уборной, — нужду справляли прямо на огородах. Но я этого не знала и потому не могла понять, почему, слушая мой рассказ о хитром устройстве ядерного котла, учителя смотрели на меня такими странно пустыми, мертвыми глазами. Я только чувствовала парализующую неловкость от их напряженного молчания, и мысль моя металась в ужасе — а вдруг то, что я им рассказываю, выдает мою неопытность и не¬осведомленность? Мне и в голову не приходило, что они просто не понимали ни слова, потому что в борьбе за жизнь давно забыли и физику, и химию, и всякую прочую гуммиарабику.
Наконец мне удалось вырваться из этого кошмара и пуститься в обратный путь, в свой милый, издалека казавшийся даже уютным, Саранск — ведь в моей квартире была хоть немного дымящая, но все же обогревающая угольная печка и уборная со сливом! Однако счастье мое было неполным — попутной машины найти не удалось и меня отправили на железнодорожную станцию в легкой однолошадной телеге, возвышающейся на крупных деревянных колесах без рессор. Ехать было недалеко, километров десять, но, как говорят в Одессе, если вы не ездили по проселочной дороге на телеге без рессор, так лучше и не пробуйте.
К концу путешествия меня так растрясло, что я почти ползком добралась до вагона, нечеловеческим усилием преодолевая страшную боль, раздирающую мои внутренности. По приезде выяснилось, что у меня открылась язва желудка — то ли от саранского хлеба, то ли от охватившей мою душу депрессии, то ли и от того, и от другого. Ведь тогда казалось, что мы обречены навек оставаться в Саранске, где для меня не было другой работы, кроме чтения этих дурацких лекций. И убежать откуда было просто опасно — министерство, правая рука которого не знала, что делает левая, все еще продолжало разыскивать Сашу.
Чтобы не умереть от тоски, я отправилась в библиотеку пединститута, не подозревая, что именно там поджидает меня Судьба «с большой буквы». Роясь среди пыльных книг, я наткнулась на тоненький томик в затрепанном бумажном переплете, озаглавленный «Антология англо-американской поэзии» — видимо, в сознании составителя такой кентавр существовал. Почти каждому представленному в этой антологии англо-американскому стихотворению был предпослан советско-русский комментарий вроде такого: «Здесь представлена картина, типичная для капиталистического общества, — по трупу умершей от голода молодой матери ползает осиротевший младенец в поисках ласки и тепла».
Перелистывая этот шедевр социалистического реализма, я обнаружила где-то в конце его странную поэму, написанную очень длинными строками, полными внутренних рифм, и не снабженную никаким комментарием. Поэма принадлежала Эдгару Аллану По и называлась «Ворон». Я не заметила, как пролетело время. Мучительно продираясь сквозь свое сомнительное знание английского языка, я все глубже и глубже погружалась в мистический мир дрожащих теней, шелестящих крыльев и беспредельного отчаяния, многократно скрепленного вечной печатью слова «Никогда!». Я очнулась только тогда, когда библиотекарша раздраженно повторила, наверно, уже не в первый раз: «Граждане, сдавайте книги. Библиотека закрывается».
Домой я летела как на крыльях, на тех самых, шелестящих, шуршащих, трепетных крыльях «Ворона». Депрессию мою как рукой сняло — я точно знала, что мне надо делать: прийти в библиотеку завтра утром, переписать поэму Эдгара По и перевести ее на русский язык. Я не задавала себе вопроса, умею ли я переводить и не перевел ли уже поэму кто-нибудь другой — это было несущественно: Я ДОЛЖНА БЫЛА ЕЕ ПЕРЕВЕСТИ. Иначе не стоило жить!
И я ее перевела! На это ушло каких-то полгода жизни, но это была настоящая жизнь! Есть строки, которыми я горжусь и по сей день, почти через полвека:

Окна сумраком повиты...
Я, усталый и разбитый,
Размышлял над позабытой мудростью старинных книг.
Вдруг раздался слабый шорох, тени дрогнули на шторах,
И на призрачных узорах заметался светлый блик,
Будто кто-то очень робко постучался в этот миг,
Постучался и затих.

Ах, я помню очень ясно: плыл в дожде декабрь ненастный.
И пытался я напрасно задержать мгновений бег.
Я со страхом ждал рассвета — в мудрых книгах нет ответа,
Нет спасенья, нет забвенья, беззащитен человек,
Нет мне счастья без Леноры, словно сотканной из света
И потерянной навек.

Темных штор невнятный ропот, шелестящий смутный шепот,
Шепот, ропот торопливый дрожью комкал мыслей нить,
И стараясь успокоить сердце, сжатое тоскою,
говорил я сам с собою: «Кто же это может быть?
Это просто гость нежданный просит двери отворить.
Кто еще там может быть?»

Никогда не улетит он, все сидит он, все сидит он,
Словно сумраком повитый, там, где дремлет темнота.
Только бледный свет струится, тень тревожно шевелится,
Дремлет птица, свет струится, как прозрачная вода,
И душе моей измятой, брошенной на половицы,
Не подняться, не подняться,
Не подняться никогда!

И вот с этим переведенным мною «Вороном» я отправилась по Люшиной рекомендации к великому мэтру перевода Корнею Ивановичу Чуковскому. К тому времени мы уже перебрались в Москву — рассказ о том, как нам это удалось и как нам там жилось, занял бы много страниц, и я его опущу.
Оказавшись в Москве, я занялась розысками и обнаружила другие переводы «Ворона», сделанные известными поэтами — Бальмонтом, Брюсовым, Зенкевичем...
И к моему ужасу, эти переводы мне не понравились — ни один! Я сравнивала их с оригиналом и не находила в них ни его завораживающего ритма, ни его волшебной музыки, ни его трепета. И потому я решилась показать свое детище самому почитаемому мною ценителю.
С самого начала мое путешествие в дачный писатель¬ский поселок Переделкино развивалось по законам мело¬драмы дурного вкуса. Мне было назначено явиться в пять часов вечера. Когда я села в вагон пригородной электрички, отправлявшейся с Киевского вокзала, за окном угасали мирные декабрьские сумерки. Однако когда через полчаса я вышла из вагона на Переделкинской платформе, там бушевала редкая для московских широт снежная буря. Не знаю, оказался ли там эпицентр урагана или это были козни потусторонних сил, но воистину мело «по всей земле, во все пределы» — хочется сказать «Переделы».
С трудом продираясь сквозь сокрушительные порывы совершенно полярного ветра, я побрела по колено в снегу без дороги неведомо куда, ослепленная и оглушенная яростью сорвавшейся с цепи природы. Как я потом узнала, путь от станции Переделкино до писательского поселка можно пройти за двадцать минут, но у меня ушло часа полтора, чтобы добраться до дачи Чуковского, — пурга погасила все уличные фонари и спросить дорогу было не у кого: улицы словно вымерли.
Когда я, промокшая и продрогшая, отыскала наконец нужный дом, было уже не пять, а шесть часов, но я все же осмелилась позвонить — не поворачивать же было обратно? К тому времени над притихшим поселком уже воцарился тот особый, почти безмятежный покой, какой бывает после бури. На мой звонок открыл сам Корней Иванович и воскликнул с лукавой усмешкой: «Явилась все-таки? Ну героиня!» Можно было подумать, что он нарочно организовал эту пургу, чтобы проверить меня на прочность.
Однако прочность моя уже подходила к концу — меня била дрожь, и голова кружилась от холода, голода и напряжения. Окинув меня проницательным взглядом, К.И. крикнул вглубь дома:
— Маша, принесите какие-нибудь сапоги, а то с нее уже лужа натекла!
Пришла домоправительница Маша, ворча, забрала мои мокрые одежки и выдала мне взамен сухие сапоги, толстые шерстяные носки и просторный тулуп. После чего К.И. объявил: «А теперь мы пойдем в Дом творчества, у меня там свидание. Раз уж вы опоздали, слушать ваш перевод я буду потом, когда вернемся».
И повел меня по слабо расчищенным дорожкам в святая святых литературной жизни. Кто знает, может, если бы не пурга, вовек бы мне туда не попасть!
Как только мы вошли, нас окружила возбужденная толпа старичков — такими они мне, во всяком случае, показались. К.И. при этом мне вовсе не казался старым, хоть все они наверняка были моложе его, но в нем была такая мощная стать, такая элегантность осанки, такая гибкость движений длинных рук со стройными пальцами. Он возвышался над всеми, одновременно снимая пальто и отшучиваясь на какие-то мелкие дружеские нападки.
Сплоченной группой мы двинулись куда-то вглубь дома сквозь строй завистливых взглядов тех, кто не был принят в нашу веселую компанию, К.И. шагал во главе процессии, как главнокомандующий, а я рядом с ним, в каком качестве — неясно. Представив меня как начинающую пе¬реводчицу, он начал называть мне имена наших спутников — Луговской, Заболоцкий, Голосовкер. Имен этих я тогда не знала и потому вовсе не впечатлилась, не стала жадно всматриваться в их лица, чтобы запечатлеть, а жаль! Запомнился мне только молодцеватый Луговской, да и то, скорей всего, потому, что я его потом еще пару раз встречала у К.И. и даже читала ему свои стихи, которые он не одобрил.
Но в тот памятный вечер они одобрили меня всем скопом — не за стихи, а за молодость, за большие еврейские глаза и за румянец, вспыхнувший на моих щеках (им, старым лошадям, они небось показались ланитами), когда я наконец отогрелась после пробежки сквозь снежную бурю. Они острили наперебой, говорили друг другу колкости, и каждый стремился выступить передо мной в наилучшем виде. Все это завершилось дружным приглашением разделить с ними их писательский ужин.
Я с восторгом согласилась — я вообще в те времена сильно недоедала, а тут еще борьба с ледяным ветром и промокшие ноги. Так что мы все тем же сплоченным строем с песнями и шутками двинулись в столовую. Там на столах уже стояли тарелки с горячей гречневой кашей, от запаха которой у меня закружилась голова. У официантки была затребована еще одна тарелка, и в нее каждый доброхот от всего сердца отвалил изрядную часть своей порции. Получилась полная тарелка с верхом. Я нарочито замедленно погрузила ложку в душистую коричневую массу, предвкушая восхитительный первый глоток.
Но не успела я донести ложку до рта, как на плечо мне легла длинная рука и рванула меня прочь от заманчивого продукта.
— Вы к ним приехали или ко мне? — рявкнул К.И. — Нечего здесь рассиживаться, скорей пошли ужинать!
Знаменитые поэты так и застыли с разинутыми от изумления ртами, наблюдая, как К.И. быстрым шагом поволок меня к выходу. Кое-как напялив тулуп с чужого плеча, я, оскальзываясь на уже успевшем застыть насте, поспешила за ним.
Ужин у К.И. был воистину царский — писательская гречневая каша не шла с ним ни в какое сравнение. Чего там только не было: и салат-оливье, и красная рыба, и буженина. Пришлось даже выпить чего-то крепкого, так что я вконец опьянела.
— А теперь читайте вашего «Ворона», — скомандовал К.И., когда Маша поставила на стол чай и стаканы в подстаканниках. Читала я хорошо — то ли спьяну, то ли от волнения. Дослушав меня до конца, не перебивая, К.И. несколько секунд помедлил в молчании, а потом поднялся во весь свой гигантский рост, вытянул надо мной руку наподобие семафора и произнес:
— Старик Чуковский ее заметил и, в гроб сходя, благословил!
В голове у меня помутилось, и комок застрял в горле, хоть не думаю, будто я на месте осознала, что Судьба повернулась ко мне лицом. Я не осознала это и тогда, когда К.И. сказал:
— Сейчас езжайте домой, а то ведь уже поздно, а через неделю приезжайте снова почитать мне ваш перевод еще раз. Только снежных бурь больше не устраивайте.
Я выкатилась на заснеженную улицу, прижимая к груди сверток со своими мокрыми сапогами и унося на своих ногах Машины сухие сапоги.
— Не волнуйтесь, Маша, — сказал лукавый К.И., — она ваши сапоги через неделю принесет, как миленькая.
Он был прав — я не только явилась через неделю с Машиными сапогами, но стала регулярно таскаться в Переделкино, благо меня там привечали, и слушать захватывающие дух рассказы К.И. о встреченных им за долгую жизнь людях. Я, как губка, впитывала его рассуждения о поэзии и переводах, быстро-быстро превращаясь из гадкого утенка, сдуру закончившего провинциальный физмат, — если не в лебедя, то в какую-то другую птицу приличной литературной породы.
Когда я приехала к К.И, чтобы прочесть ему мой перевод «Ворона» второй раз, он слушал меня так же внимательно, как и в первый день, а потом спросил, где я училась. Услышав, что я закончила физико-математический факультет, засмеялся:
— Вы напоминаете мне того еврея, который на вопрос, какого он вероисповедания, картаво ответил «римско-католического». А что вы еще переводили?
— Я, собственно, ничего, кроме Эдгара По не переводила, переехав в Москву, я отыскала и перевела «Улялюм».
— Как и «Улялюм» тоже? Ну-ка прочтите.
Хоть поэма «Улялюм» далась мне чуть легче, чем «Ворон», перевод ее тоже был задачей не из простых!

Под унылым седым небосводом
Расставались деревья с листвой,
С увядающей жухлой листвой,
И страшился свиданья с восходом
Одинокий Октябрь надо мной.
Одиноким отмеченный годом.
Плыл туман из пучины лесной
И стекался к безрадостным водам,
К одинокому озеру Одем.
В зачарованной чаще лесной
Мы роняли слова мимоходом,
И слова опадали листвой,
Увядающей жухлой листвой,
Нам казалось — Октябрь был иной,
Не помеченный памятным годом,
Страшным годом — смертельным исходом,
Мы не вспомнили озеро Одем.
Хоть бывали там в жизни иной,
Не узнали мы озера Одем
В зачарованной чаще лесной.

К.И. вскочил с кресла.
— И откуда только что берется? — спросил он неизвест¬-
но кого. — Ведь физико-математику кончала и до вчерашнего дня ничего-ничегошеньки не знала о переводах! Можно было подумать, что он на меня сердится.
— И вот, пожалуйста «...мы роняли слова мимоходом, и слова опадали листвой». Ну откуда вы эти образы взяли?
На этот вопрос ответ у меня был готов:
— У Эдгара По, конечно.
— Да вы хоть знаете, сколько раз эти стихи переводили? И кто переводил?
Я неопределенно качнула головой, изобразив нечто среднее между «да» и «нет», чтобы скрыть свое невежество. Но хитрый К.И. меня насквозь видел:
— Ясно, значит, ни черта не знаете.
— Ну почему же не знаю... — защищаясь, пробормотала я. — Брюсов, Бальмонт... — и запнулась, исчерпав свой список.
— Да, и Брюсов, и Бальмонт, и многие другие. И никто из них не справился. Правда, был один переводчик «Ворона», который сильно приблизился к оригиналу, почти вплотную. Вы о нем, конечно, не слышали.
С этими словами он снял с книжной полки растрепанный толстый томик и протянул мне. На обложке было написано: «Чтец-декламатор», года издания сейчас не помню, — какой-то очень дореволюционный, потому что бумага совсем пожелтела. Я нашла в оглавлении «Ворона» в переводе некоего или некой Altalеn’ы и хотела было начать читать. Но К.И. замахал руками — мол, не сейчас, возьмите домой и читайте! Как и в случае с Машиными сапогами, он был уверен, что никуда я с его драгоценной книгой не денусь. Он только хотел знать, не догадываюсь ли я, кто скрывается под псевдонимом Альталена.
Ну как я могла догадаться — тогда, в 1956 году? Я и о Жаботинском-то никогда не слышала, а уж об «Альталене» и подавно. Только много лет спустя, уже после смерти К.И., его секретарша Клара драматическим шепотом рассказала нам о его дружбе с Жаботинским и показала альбом с их юношескими фотографиями. Они ведь долгие годы состояли в тайной переписке — представить только, при Сталине! К.И. был очень рисковый человек.
Перевод Жаботинского и впрямь оказался намного лучше переводов всех остальных страдальцев, в поте лица бившихся над неподатливой внутренней рифмовкой Эдгара По. С тех пор он мне никогда больше не попадался: к сожалению, все попытки — мои и других любителей «Ворона» — были напрасны, нам так и не удалось отыскать заветный томик «Чтеца-декламатора».
Мне порой кажется, что трогательное участие К.И в моей судьбе было как-то связано с его сентиментом к Жаботинскому. Ну кто я для него была? Наивная провинциалка, в мокрых сапогах ввалившаяся в его дачный уют и не знающая разницы между Михаилом Кольцовым и Алексеем Кольцовым? Ух, и досталось мне и всему моему поколению за этих злополучных Кольцовых!
— Вот уж не думал я, что можно взять и физически вычеркнуть человека из народной памяти, — ядовито процедил К.И. сквозь зубы в ответ на мое невежество, будто именно по моей вине Михаил Кольцов был вычеркнут из народной памяти.
Но это было уже гораздо позже, когда я прижилась в доме Чуковского, и Маша ставила на стол добавочный стакан, как только я переступала порог. Я часто слышала от других жалобы на то, что К.И. никогда никого из простых смертных не угощает — никого, кроме специально приглашенных на трапезу. Мне кажется, это было просто злословие — меня в его доме угощали всегда. И Сашу тоже — с тех пор, как я упросила К.И позволить мне привезти его разок с собой, его тоже стали принимать как своего.
Нам очень повезло — мы пивали чай в гостеприимном доме К.И. с разными знаменитыми людьми, разок с Константином Фединым, разок с Ильей Сельвинским, пару раз с Владимиром Луговским и даже как-то раз с одноглазым другом Маяковского, Давидом Бурлюком, приехавшим с визитом из заморских краев. И с переводчиком с японского языка, таинственным татарином Рахимом Зея, много лет просидевшим с Даниилом Андреевым в одной камере Владимирской тюрьмы и выдававшим себя за египетского принца по имени Харун ибн Кахар шейх уль-Мюлюк эмир эль-Каири. А может, он и вправду был принцем по имени Харун ибн Кахар шейх уль-Мюлюк эмир эль-Каири, а татарин Рахим Зея, как он утверждал, был ему насильно вписан в паспорт советской властью? Правды не знал никто, — ни мы, ни его собратья по японскому языку, ни

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: