Записные книжки

Год издания: 2017,2003,2000

Кол-во страниц: 670

Переплёт: твердый

ISBN: 978-5-8159-1414-8,5-8159-0336-1,5-8159-0103-2

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Новинка
Рекомендованная цена: 750Р

Князь Петр Андреевич Вяземский (1792—1878) — поэт, критик, мемуарист. При всей многосторонности дарования и длительной — почти три четверти века — литературной деятельности трудно назвать жанр, который вполне представлял бы Вяземского-литератора. Скорее всего, именно записные книжки, которые он вел шестьдесят с лишним лет, в наибольшей степени выявляют умственный и духовный склад его личности.

Первую часть книги составляют прижизненные публикации — блестящее собрание исторических анекдотов, афоризмов и острот под названием «Старая записная книжка»; это 8-й том 12-томного собрания сочинений П.А.Вяземского. Во вторую часть (9-й и 10-й тома) входят записки с 1813 по 1878 год — это дневники и путевые заметки, расположенные в хронологическом порядке.

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

Часть первая. «Старая записная книжка».....................................5

Часть вторая. Записные книжки 1—32 за 1813—1878 годы....283

Книжка 1 (1813—1819)............................................................283

Книжка 2 (1813—1855)............................................................288

Книжка 3 (1818—1828)............................................................316

Книжка 5 (1825 —1831)...........................................................328

Книжка 6 (1828—1830)............................................................342

Книжка 7 (1829)......................................................................349

Книжка 8 (1829—1830)............................................................349

Книжка 9 (1832—1833)............................................................378

Книжка 10 (1834—1835) ........................................................380

Книжка 11 (1838 —1860).........................................................386

Книжка 12 (1838—1843)..........................................................422

Книжка 14 (1850, 1852, 1861)................................................423

Книжка 15 (1853)....................................................................464

Книжка 16 (1853)....................................................................491

Книжка 17 (1853)....................................................................503

Книжка 18 (1853, 1854, 1856)................................................523

Книжка 19 (1854)....................................................................560

Книжка 20 (1854—1855)..........................................................574

Книжка 21 (1854—1856)..........................................................576

Книжка 22 (1855)....................................................................582

Книжка 23 (1857).....................................................................591

Книжка 24 (1858—1859)..........................................................597

Книжка 25 (1858 —1859).........................................................607

Книжка 26 (1859—1860)..........................................................629

Книжка 27 (1859—1861)..........................................................633

Книжка 28 (1863—1864)..........................................................636

Книжка 29 (1864 и последующие годы)..............................638

Книжка 30 (1864—1868)..........................................................646

Книжка 31 (1869—1871)..........................................................647

Книжка 32 (1874—1877)..........................................................650

Именной указатель..................................................................660

Почитать Развернуть Свернуть

Часть первая

(из прижизненных публикаций)

 

Много скучных людей в обществе, но вопрошатели для меня всех скучнее. Эти жалкие люди, не имея довольно ума, чтобы говорить приятно о разных предметах, но в то же время не желая прослыть и немыми, дождят поминутно кстати или некстати сделанными вопросами. Не сравнить ли их с будочниками, которые ночью спрашивают у всякого прохожего: «Кто идет?» единственно для того, чтобы показать, что они тут. Вольтер, встретясь однажды с известным охотником до пустых вопросов, сказал ему: «Очень рад, что имею удовольствие вас видеть; но сказываю вам наперед, что ничего не знаю».

 

* * *

Один остроумный мизантроп, пишет Шамфор, рассуждая о развращении людей, сказал: «Бог послал бы нам и второй потоп, когда бы увидел пользу от первого».

 

* * *

— Видели ли вы французского короля? — спросил однажды Фридрих у д’Аламбера.

— Видел, ваше величество, — отвечал философ.

— Что же он вам сказал?

— Он со мной не говорил.

— С кем же он говорит? — спросил король с досадой.

 

* * *

Галкин, добрый, но весьма простой человек, желает прослыть приятным хозяином — и для того самым странным образом угощает гостей своих.

Например, не умея с ними разговаривать, он наблюдает за каждым их движением: примечает ли, что один из присутствующих желал бы кашлянуть, но не смеет, опасаясь помешать поющей тут же даме, — тотчас начинает, хотя и принужденно, кашлять громко и долго, дабы подать пример; видит ли, что некто, уронив шляпу, очень от того покраснел, — тотчас сам роняет стол, а потом подходит с торжественным видом к тому человеку, для которого испугал всё общество стукотней, и говорит ему: «Видите, что со мной случилась еще б\льшая беда?»

Но часто он ошибается в своих наблюдениях. Например, вчера вечером, когда мы все сидели в кружке, он вздумал, не знаю почему, что мне хочется встать, и тут же отодвинул стул свой; но, видя, что я не встаю, садился и вставал по крайней мере раз двадцать, и всё понапрасну.

А нынче услышал я от одного моего приятеля, что он, говоря обо мне, сказал: «Он добрый малый, но, сказать между нами, уж слишком скромен и стыдлив».

 

* * *

Иные любят книги, но не любят авторов. Неудивительно: тот, кто любит мед, не всегда любит и пчел.

 

* * *

Панкратий Сумароков — удачный подражатель Богдановича в карикатурных изображениях, коренной принадлежности русского ума. Где француз улыбнется, русский захохочет. Французская эпиграмма хороша, когда задевает стрелою, русская — когда хватит дубиною или ударит топором. Французские глаза любят цвета нежные, но с красивостью переливающиеся; русские радуются краскам хотя и грубым, но ярким. Посмотрите на наши комедии: тут уму нечего догадываться, зрителю дополнять. Всё не в бровь, а в самый глаз; всё так глаза и колет; всё высказано, выпечатано и перепечатано. То же можно сказать и о комическом духе немцев, англичан, испанцев, с той только разницей, что у нас один истинный комик — Фон-Визин, и то в одной комедии, а у тех существует театр народный.

Покойный Жолковский, лучший комический актер Варшавского театра[1], на обвинение в том, что он иногда слишком плотно шутит, отвечал: «Вы, живописцы образованные, не знаете ремесла театральных маляров, а я зрителей своих знаю. Мои декорации, слишком грубо писанные для вас, глядящих на них вблизи или сквозь искусственное стекло, в пору для них только издали». Многие из читателей наших также читают издали. Излишние утонченности ускользают от них. Они не любят бледной, воздушной красоты ни в телесном, ни в духовном: давай им красоту дородную, кровь с молоком.

 

* * *

Я уверен, что злые поклонники солнца радуются пасмурному дню: при таком свидетеле и судье мудрено пуститься на худое дело. Солнце для них — то же, что вставленные в потолок в Краковском судилище деревянные головы, которые, как рассказывает предание, взывали к царю: «Будь справедлив!» Хорошо бы и каждому из нас завести у себя хотя по одной такой голове. «На то есть совесть», — скажете вы. Конечно, тем более что у многих она одеревенела не хуже деревянной башки.

 

* * *

Мало иметь хорошее ружье, порох и свинец; нужно еще уметь стрелять и метко попадать в цель. Мало автору иметь ум, сведения и охоту писать; нужно еще искусство писать. Писатель без слога — стрелок, не попадающий в цель. Сколько умных людей, которых ум притупляется о перо. У иного зуб остер на словах; на бумаге он беззубый. Иной в разговоре уносит вас в поток живости своей; тот же на бумаге за душу вас тянет.

 

* * *

«Витийство лишнее — природе злейший враг», — сказал в ответ на оду Майкова тот же Сумароков, у коего вырывались иногда стихи не красивые, но правильные и полные смысла, а особливо в сатирах. Вот примеры:

 

Пред низкими людьми свирепствуй ты как черт,

Простой народ и чтит того, кто горд.

                                         (Наставление сыну)

 

Мой предок дворянин, а я неблагороден.

                              (О благородстве)

 

Но чем уверить нас о прабабках своих,

Что не было утех сторонних и у них.

 

Сторонних утех — забавное и счастливое выражение.

 

Один рассказывал; другой заметил тож:

Всё мелет мельница; но что молола? Ложь.

                                          (О злословии)

 

Если издатели Образцовых Сочинений с умыслом переменили стих Сумарокова о невеждах, в сатире «Пиит и друг его»

 

Их тесто никогда в сатире не закиснет

на

 

Их место никогда в сатире не закиснет,

 

то двойною виной провинились они: против истины и против поэзии. Выражение Сумарокова не щеголевато, но забавно и точно. Место не закиснет не имеет никакого смысла.

Иногда же он в сатирах своих просто ругается; иногда, по-нынешнему, либеральничает и крепко нападает на злоупотребления крепостного владения, например:

 

Ах! Должно ли людьми скотине обладать?

Не жалко ль, может бык людей быку продать?

 

* * *

«Тело врага умершего всегда хорошо пахнет», — сказал Вителлий и повторил Карл IX. Случалось ли вам радоваться падению соперника, лакомиться чтением дурного сочинения неприятеля вашего, заслушиваться рассказом подробным о непохвальном поступке человека, который сидит у вас на шее и на сердце? Случалось ли? Верно, да! Случалось ли в том признаваться? Верно, нет! Итак, не гнушайтесь вчуже чувством Вителлия и Карла, а только дивитесь их нескромному признанию.

 

* * *

Веревкин, сочинитель комедий «Так и должно» и «Точь-в-точь», которые, как говорят, осмеивали некоторых из симбирских лиц и были представлены в их присутствии; переводчик Корана, издатель многих книг, напечатанных без имени, а только с подписью деревни его Михалево; он сделался известным императрице Елизавете следующим образом. Однажды, перед обедом, прочитав какую-то немецкую молитву, которая ей очень понравилась, изъявила она желание, чтобы перевели ее на русский язык. «Есть у меня человек на примете, — сказал Шувалов, — который изготовит вам перевод до конца обеда». И тут же послал молитву Веревкину.

Так и сделали. За обедом принесли перевод. Он так полюбился императрице, что тотчас же или вскоре за тем наградила она переводчика 20 тысяч рублей. Вот что можно назвать успешной молитвой.

Веревкин любил гадать в карты. Кто-то донес Петру III о мастерстве его: за ним послали. Взяв в руки колоду карт, выбросил он искусно на пол четыре короля.

— Что это значит? — спросил государь.

— Так фальшивые короли падают перед истинным царем, — отвечал он.

Шутка показалась удачной, а гадания произвели сильное впечатление на ум государя. И на картах Веревкину посчастливилось: вслед за этим отпустили ему долг казенный в 40 тысяч рублей.

Император сказал о волшебном мастерстве Веревкина императрице Екатерине и пожелал, чтобы она призвала его к себе. Явился он с колодой карт в руке.

— Я слышала, что вы человек умный, — сказала императрица, — неужели вы веруете в подобные нелепости?

— Нимало, — отвечал Веревкин.

— Я очень рада, — прибавила императрица, — и скажу, что вы в карты наговорили мне чудеса.

Он был великий краснобай и рассказчик, много живал в деревне, но когда приезжал в Петербург, то с шести часов утра прихожая его наполнялась присланными с приглашениями на обед или вечер: хозяева сзывали гостей на Веревкина. Отправляясь на вечеринку или на обед, говорят, спрашивал у товарищей своих: «Как хотите: заставить ли мне сегодня слушателей плакать или смеяться?» И с общего назначения то морил со смеха, то приводил в слезы.

Это похоже на французских говорунов старого века. Шамфор, Рюльер также были артисты речи и разыгрывали свой разговор в парижских гостиных по приготовленным темам.

Веревкин когда-то написал шутку на Суворова, в которой осмеивал странные причуды его. Суворов знал о ней.

Он был на военной службе, а после — действительным статским советником; был в дружеской связи с Фон-Визиным и уважаем Державиным, который был учеником в Казанской гимназии, когда Веревкин был ее директором. «Помнишь ли, как ты назвал меня болваном и тупицей?» — говаривал потом бывшему начальнику своему тупой ученик, переродившийся в статс-секретаря и первого поэта своей нации. (Рассказано мне родственником его, генералом Веревкиным, который после был комендантом в Москве.)

 

 

* * *

В той же комнате «Английской гостиницы» в Варшаве, где Наполеон после бедственного русского похода давал свою достопамятную аудиенцию Прадту и некоторым полякам, был положен, спустя несколько месяцев, труп Моро, во время перевоза бренных останков его в Петербург. У судьбы много таких драматических выходок.

 

* * *

Одним из любимых чтений Кострова был роман «Вертер». Когда Костров бывал навеселе, заставлял читать его себе и заливался слезами. Однажды в подобном положении после чтения продиктовал он любовное письмо во вкусе «Вертера» к прежней своей возлюбленной. Жаль, что не сохранился сей любопытный памятник переводчика «Илиады».

...Он был истинный чудак, и знавшие его коротко рассказывают о нем много забавных странностей. Бывало, входит он в комнату приятелей своих в шляпе треугольной, снимет для поклона и снова наденет на глаза, сядет в угол и молчит. Только когда услышит от разговаривающих речь любопытную или забавную, то приподнимет шляпу, взглянет на говоруна и опять ее надвинет.

Он так был нравами непорочен, что в доме Шувалова отведена была ему комната возле девичьей. Однажды входит к нему Дмитриев и застает его на креслах перед столом, на коем лежит греческий Гомер, в пергаменте, возле Кострова горничная девушка, а он сшивает разные лоскутки.

— Что это вы делаете, Ермил Иванович?

— А вот девчата понадавали мне лоскутья, так сшиваю их, чтобы не пропали.

Добродушие его было пленительное.

Его вывели на сцену в одной комедии, кажется, ныне покоящейся на обширном кладбище нашего Российского Феатра, и он любил заставлять при себе читать явления, в коих представлен он был в смешном виде. «Ах он пострел! — говаривал Костров об авторе. — Да я в нем и не подозревал такого ума. Как он славно потрафил меня!»

Карамзин встретился с ним в книжной лавке, за несколько дней до кончины его. Костров был измучен лихорадкой.

— Что это с вами сделалось? — спросил его Карамзин.

— Да вот какая беда, — отвечал тот. — Всегда употреблял горячее, а умираю от холодного.

Он сказывал о себе, что он сын дьячка, но на первой оде его напечатанной выставлено, что «сочинена крестьянином казенной волости». (Всё сказанное о Кострове слышано от И.И.Дмитриева.)

 

* * *

Скоро наскучишься людьми, у коих душой бывает ум: надежны одни те, у коих умом душа. Луи Вовенарг сказал: «Мысли высокие истекают из сердца». Можно прибавить: и приемлются сердцем. Слова человека с умом — цифры: их д\лжно применять, высчитывать, проверять; слова человека с душой — деяния: они увлекают воображение, согревают сердце, убеждают ум.

 

* * *

Женщины господствуют в жизни силой слабостей своих и наших. Они напоминают изваяние, представляющее Амура, который обуздал льва. Он царь; но дитя село ему на шею.

 

* * *

О Хераскове можно сказать, что он сохранил до старости холодность, заметную в первых стихах его молодости.

 

* * *

Музыка и живопись

 

Музыка — искусство независимое, живопись — подражательное и, следовательно, подвластное. Последняя говорит душе посредством глаз и действует преимущественно на память, уподоблением с тем, что есть и что мы видели или могли видеть. Первая только по условию покорилась определенным формам, но по существу своему она всеобъемлюща. Есть музыка без нот, без инструментов. В живописи всё вещественно: отнимите кисть, карандаш, и она не существует. Живое в ней — оптический обман. Истинное в ней — краски, кисти, холст, бумага — мертвое. В музыке обман то, что в ней есть мертвое. Ноты — цифры ее, соображение строев, созвучий, математика их — всё это условное, безжизненное. Живое в ней почти не осязается чувством. Живопись была сначала ремеслом, рукодельем: уже после сделалась она творением. Музыка — творение первобытное, и только из угождения прихотям или недостаткам человеческим сошла она в искусство. Шум ветров, ропот волн, треск громов, звучные и томные переливы соловья, изгибы человеческого голоса — вот музыка довременная всем инструментам.

Живопись — наука; музыка — способность. Искусство говорить — наука благоприобретенная; но дар слова — родовое достояние человека. Не будь частей речи, не будь слов, не менее того были бы звуки неопределенные, сбивчивые, но все более или менее понятные для употребляющих; не будь нот, генерал-баса, а всё была бы музыка.

Музыка — чувство; живопись — понятие. В первой чувство родило понятие; в другой от понятий родилось чувство. Господствующее сродство музыки: ее переходчивость. Мы симпатизируем тому, что так же минутно, так же неутвердимо, так же загадочно, неопределенно, как мы. Звук потряс нашу душу — и нет его, наслаждение обогрело наше сердце — и нет его. В живописи видны уже расчет рассудка, цель, намерение установить преходящее, воскресить минувшее или будущему передать настоящее. Это уже промышленность. В музыке нет никаких хозяйственных распоряжений человека, минутного хозяина в жизни. Душа порывается от радости или печали; она выливается в восклицание или стон. Ей нет потребности передать свои чувства другому, она просто не могла утаить их в себе. Они в ней заговорили, как Мемнонова статуя, пораженная лучом денницы. Вот музыка.

Есть солнце гармонии: оно действует на своих поклонников, согревает и оплодотворяет их гармонической теплотой. Часто слышишь, что живопись предпочитается как упражнение, более независимое от обстоятельств, более удобное, чтобы провести или, как говорится, убить время, следовательно, она прибыльнее для сбывающих с рук ее излишки. Тут идет речь о пользе, а я о наслаждении и думать не хочу: говорю о потребности, о необходимости. Горе музыканту или поэту, принимающемуся за песни от скуки. Оставим это промышленникам. Несчастный, уязвленный в душе, как бы ни был страстен к живописи, возьмется ли за кисть в первую минуту поражения? Разве после, когда опомнится и покорится рассудку, предписывающему рассеяние. Без сомнения, музыкант и поэт, если живо поражены, также не станут считать стопы или сводить звуки; но ни в какое время, как в минуты скорби душевной, душа их не была музыкальнее и поэтичнее.

Однако же и живопись имеет в нас природное соответствие. Мы часто опускаем взоры с подлинной картины природы и задумчиво взглядываем на повторение ее в зеркале воды, отражающем ее слабо, но с оттенками привлекательности. Человек по возвышенному назначению ищет совершенства, но по тайной склонности любуется несовершенством.

Неотразимо чувствуя в душе преимущество музыки над живописью, я готов почти применить сказанное мною о живописи к поэзии, в сравнении с музыкой, признавая, однако же, в поэзии много свойств живописи и музыки. Впрочем, музыка одна и нераздельна, как покойная Французская республика.

В поэзии много удельных княжеств: есть поэзия ума, поэзия воображения, поэзия нравоучения, поэзия живописная, поэзия чувства, которая есть законнейшая, ближайшая к общей родоначальнице — поэзии природы, поэзии вечной. Есть поэзия без стихов; на стихи без поэзии указывать нечего. В условленном выражении поэзии слишком много примеси прозаической. Поэзия — ангел в одежде человеческой; музыка прозрачно подернута эфирным покровом. Она ничего не представляет и всё изображает; ничего не выговаривает и всё выражает; ни за что не ответствует и на всё отвечает.

Язык поэзии, стихотворство, есть язык простонародный, облагороженный выговором. Музыка — язык отдельный, цельный. Их можно применить к письменам демотическим (народным) и гиератическим (священно-служебным), бывшим в употреблении у древних египтян. Музыка — усовершенствованные, возвышенные иероглифы: знаки бестелесные возбуждают впечатления отвлеченные. В поэзии есть представительство чего-то положительного; в музыке всё неизъяснимо, всё безответственно, как в идеальной жизни очаровательного и стройного сновидения. Что ни делай, а таинственность, неопределимость — вот вернейшая прелесть всех наслаждений сердца. Мы прибегаем к изящным искусствам, когда житейское, мирское уже слишком нам постыло. Мы ищем нового мира, и вожатый, далее водящий по сей тайной области, есть вернейший любимец души нашей. Этот вожатый, этот увлекатель и есть музыка. Ангелы, херувимы, серафимы в горних пределах не живописуют силы Божией, а воспевают ее. Если пришлось бы подвести искусства под иерархический порядок, вот как я распределил бы их: 1-я — Музыка, 2-я — Поэзия, 3-е — Ваяние, 4-я — Живопись, 5-е — Зодчество.

 

* * *

Что за страсть, если она страдание? Недаром на языке христианском имеют они одно значение. Д\лжно пить любовь из источника бурного; в чистом и тихом она становится усыпительным напитком сердца. Счастье — тот же сон.

 

* * *

Откровенная женщина говаривала: люблю старшего своего племянника за то, что он умен; меньшего, хотя он и глуп, за то, что он мой племянник. Так любим мы свои способности и неспособности, духовные силы и немощи, добрые качества и пороки. Порок, каков он ни есть, всё же наш племянник.

 

* * *

Опытность — дочь не времени, как говорится ложно, но событий.

 

* * *

Ривароль говорил о союзниках в продолжение революционной войны: «Они всегда отстают одной мыслью, одним годом и одной армией».

 

* * *

Мне всегда забавно видеть, как издатели и биографы сатириков ограждают божбами совесть их от подозрений в злобе и стараются задобрить читателей в пользу своих литературных клиентов. То же, что распинаться за хирурга в том, что он не кровожадный истязатель и душегубец; но сатирик — оператор, срезывающий наросты и впускающий щуп в раны.

К тому же не часто ли видим, что писатель на бумаге — совершенно другой человек изустно? Забавный комик на сцене может в домашнем быту смотреть сентябрем, а трагик быть весельчаком. Ум — вольный казак и не всегда покоряется дисциплине души и нрава. Душа всегда та же; ум разнообразен, как оборотень. Дидеро говорит: «Зачем искать автора в лицах, им выводимых? Что общего в Расине с Гофолией, в Мольере с Тартюфом?»

 

* * *

Чтобы твердо выучиться людям, не подслушивать, а подмечать их надобно. Одни новички проговариваются, но и у самых мастеров сердце нередко пробивается на лице или в выражениях.

Зашедши в гости, граф Растопчин забыл золотую табакерку в сюртуке; спохватившись, выходит он в переднюю и вынимает ее из кармана. Заметя это, один из лакеев поморщился и сделал губами безмолвное движение, которое выпечатало невольное признание: ах, если бы я это знал!

 

* * *

Филипп писал Аристотелю: не столько за рождение сына благодарю богов, сколько за то, что он родился в твое время.

Многие классики не столько радуются творению своему, сколько тому, что оно создано по образу и подобию Аристотеля. Один врач говорил про своего умершего пациента: «Он не выздоровел, но по крайней мере умер при всех условиях и предписаниях науки».

 

* * *

«И овцы целы и волки сыты» было в первый раз сказано лукавым волком, или подлой овцой, или нерадивым пастухом. Счастливо то стадо, вокруг коего волки околевают с голода.

 

* * *

Сколько книг, которые прочитаешь один раз для очистки совести, чтобы при случае сказать: «Я читал эту книгу!» Так делаешь иные годовые визиты, чтобы карточка твоя была внесена вовремя в собрание привратника, оттуда в гостиную и на другой день заброшена в вазу, а если имя твое в чести, то воткнута в зеркальную раму. Видно имя, но не видать человека; остается заглавие, но ничего из книги не осталось. Не все книги, не все знакомства впрок и по сердцу. Как в тех, так и в других насчитаешь много шляпочных связей. Лишнее знакомство вредит истинной приязни, похищает время у дружбы; лишнее чтение не обогащает ни памяти, ни рассудка, а только забирает место в той и другом, а иногда и выживает пользу действительную.

Теперь много занимаются составлением изданий сжатых (éditions compactes); но эта экономия относится только до сбережения бумаги; хорошо, если нашли бы способ сжимать понятия и сведения (впрочем, без прижимки) и таким образом сберечь время чтения, которое дороже бумаги. Как досаден гость не в пору, которому отказать нельзя; как досадно появление книги, которую непременно д\лжно прочесть сырую со станка, когда внимание ваше углубилось в чтение залежавшейся или отвлечено занятием, не имеющим никакой связи с нею.

 

* * *

По новым усовершенствованиям типографической промышленности во Франции семьдесят томов Вольтера сжаты в один том. Что будет с нами, если сей способ стеснения дойдет до нас? Вообразите на месте дородного и высокорослого Вольтера иного словесника нашего или ученого известного, известнейшего, почтенного, почтеннейшего, достопочтенного по техническим титулам отличия в табели о рангах авторов, употребляемым в языке журнальном, газетном и книжном. Того и смотри, что вдавят его в пять или шесть страниц.

 

* * *

Ломоносов сказал: «Мокрый амур». Многие из элегий и любовных песен наших писаны под его водяным влиянием. На бумагу авторов сыпались не искры с пламенника амура, а дождевые капли с крыльев его. Мокрый амур, мокрая крыса, мокрая курица (poule mouillée) — всё это идет одно к другому.

 

* * *

Никому не весело быть в дураках, а особливо же дураку. По-настоящему, одни умные люди могут попадаться впросак; другие от природы получили тут оседлость. Видим примеры, что дураки попадают в умные люди; как тупое копье, брошенное чужой силой, они попадают в цель на мгновение, но не имея в себе ни цепкости, ни остроконечности, они своим весом падают стремглав. Подумаешь, что именно для этих людей выдумано выражение подымать на смех.

 

* * *

Херасков где-то говорит: «Коль можно малу вещь великой уподобить»; и очень можно. В уподоблениях именно приличнее восходить, чем спускаться; но Поэт сказал однако же о луне: «Ядро казалось раскаленно», и на ту минуту был живописцем.

 

* * *

Херасков чудесное, смелое рассказывает всегда, как дети рассказывают свои сны с оговоркой будто:

 

И будто трубный глас восстал в пещерах мрачных,

И будто возгремел без молний гром в дали,

И будто бурная свирепствует вода

От солнечных лучей, как будто от огня.

 

Будто это поэзия!

 

* * *

Многих из стихотворцев с пером в руке можно представить себе в виде старухи за чулком: она дремлет, а пальцы ее сами собою движутся и чулок между тем вяжется. Зато на скольких поэтических ногах видим чулки со спущенными петлями!

 

* * *

В ночь на Иванов день исстари зажигались на высотах кругом Ревеля огни, бочки со смолой, огромные костры; все жители толпами пускались на ночное пилигримство, собирались, ходили вокруг огней, и сие празднество, в виду живописного Ревеля, в виду зерцала моря, отражающего прибрежное сияние, должно было иметь нечто поэтическое и торжественное. Ныне разве кое-где блещут сиротливые огни, зажигаемые малым числом поклонников старины. Это жаль. Везде падают народные обычаи, предания и поверия.

Народы как будто стыдятся держаться привычек детства, достигнув совершеннолетия. Хорошо иным; но зачем отставать от поэзии бабушкиных сказок другим, все-таки еще чуждым прозы просвещения? Право, многим поребячиться еще не грешно. Мы со своей степенностью и нагой рассудительностью смешны, как дети, которые важничают в маскарадах, навьюченные париком с буклями, французским кафтаном и шпагой. Крайности смежны. Истинное, коренное просвещение возвращает умы к некоторым дедовским обычаям. Старость падает в ребячество, говорит пословица; так и с народами; но только они заимствуют из своего ребячества то, что было в нем поэтического. Это не малодушие, а набожная благодарность. Старик с умиленным чувством, с нежным благоговением смотрит на дерево, на которое он лазил в младенчестве, на луг, на котором он резвился. В возрасте мужества, в возрасте какого-то благоразумного хладнокровия он смотрел на них глазами сухими и в сердце безмолвном не отвечал на голос старины, который подавали ему ее красноречивые свидетели. Старость — ясная лебединая песнь жизни, совершенной во благо, — имеет много созвучия с юностью изящной; поэзия одной сливается с поэзией другой как вечерняя заря с молодым рассветом. Возраст зрелости есть душный, сухой полдень: благотворный, ибо в нем сосредотачивается зиждительное действие солнца, но менее богатый оттенками, более однообразный, вовсе не поэтический.

Литературы, сии выражения веков и народов, подтверждают наблюдение. Литература, обошедши круг общих мыслей, занятий, истин, выданных нам счетом, кидается в источники первобытных вдохновений. Смотрите на литературу английскую, германскую: Шекспир — утро; Поп — полдень; Вальтер Скотт — вечер.

 

* * *

«Когда я начинал учиться английскому языку, — говорил Вольтер о Шекспире, — я не понимал, как мог народ столь просвещенный уважать автора столь сумасбродного; но, познакомившись короче с английским языком, я уверился, что англичане правы, что невозможно целой нации ошибаться в чувстве своем и не знать, чему радуется».

Ум Вольтера был удивительно светел, когда не находили на него облака предубеждения или пристрастия. В словах, здесь приведенных, есть явное опровержение шуток и объяснений, устремленных тем же Вольтером на пьяного дикаря. Будь Шекспир пьяным дикарем, дикарями должны быть и просвещенные англичане, которые поклоняются ему как кумиру народной славы. Дело в том, что д\лжно глубоко вникнуть в нравы и в дух чуждого народа, совершенно покумиться с ним и отречься от всех своих народных поверий, мнений и узаконений, готовясь приступить к суждению о литературе чуждой. Шекспиристы, говоря о трагедиях Расина: «И французы называют это трагедией?», похожи на французских солдат, которые, не окрещенные при рождении своем русским морозом и незваные гости на Руси, восклицали в 1812 году, страдая от голода и холода: «И несчастные называют это отечеством!».

 

* * *

Слава хороша, как средство, как деньги, потому что на нее можно купить что-нибудь. Но тот, кто любит славу единственно для славы, так же безумен, как скупец, который любит деньги для денег. Бескорыстие славолюбивого и скупого — противоречия. Счастлив тот, кто, жертвуя славе, не думает о себе, а хочет озарить ею могилу отца и колыбель сына.

 

* * *

Беда иной литературы заключается в том, что мыслящие люди не пишут, а пишущие люди не мыслят.

 

* * *

Сумароков единствен и удивительно мил в своем самохвальстве; мало того, что он выставлял для сравнения свои и Ломоносова строфы, и, отдадим справедливость его праводушию, лучшие строфы Ломоносова. Он еще дал другое доказательство в простосердечии своего самолюбия. В прозаическом отрывке «О путешествиях» вызывается он за 12 тысяч рублей сверх его жалованья объездить Европу и выдать свое путешествие, которое, по мнению его, заплатит казне с излишком: продастся шесть тысяч экземпляров, по три рубля каждый, и составится 18 тысяч рублей. И продолжает: «Ежели бы таким пером, каково мое, описана была вся Европа, не дорого бы стоило России, ежели бы она и триста тысяч рублей на это безвозвратно употребила».

Стихов его по большей части перечитывать не можно, но отрывки его прозаические имеют какой-то отпечаток странности и, при всем неряшестве своем, некоторую живость и игривость ума, всегда заманчивые, если не всегда удовлетворительные в глазах строгого суда.

В общежитии был он, сказывают, так же жив и заносчив, как и в литературной полемике; часто не мог он, назло себе, удержаться от насмешки и крупными и резкими выходками наживал себе неприятелей.

Он имел тяжебное дело, которое поручил ходатайству какого-то господина Чертова. Однажды, написав ему письмо по этому делу, заключил его таким образом: «С истинным почтением имею честь быть не вам покорный слуга, потому что я Чертовым слугою быть не намерен, а просто слуга Божий, Александр Сумароков».

Свидетель следующей сцены, Павел Никитич Каверин, рассказал мне ее: «В какой-то годовой праздник, в пребывание свое в Москве, приехал он с поздравлением к Н.П.Архарову и привез новые стихи свои, напечатанные на особенных листках. Раздав по экземпляру хозяину и гостям знакомым, спросил он об имени одного из посетителей, ему неизвестного. Узнав, что это полицейский чиновник и доверенный человек у хозяина дома, он и его подарил экземпляром. Общий разговор коснулся до драматической литературы; каждый взносил свое мнение. Новый знакомец Сумарокова изложил и свое, которое, по несчастию, не попало на его мнение. С живостью встав с места, подходит он к нему и говорит: “Прошу покорнейше отдать мне мои стихи, этот подарок не по вам; а завтра для праздника пришлю вам воз сена или куль муки”».

 

* * *

Мнение одного государственного человека, канцлера графа Румянцева, что в характере Наполеона отзывалось некоторое простодушие, было в свое время выдано за мнение несообразное и слишком простосердечное. Не поверяя оного характеристиками Наполеона, начертанными многими из приближенных его, которые посвятили нас в таинство его частной жизни и разоблачили пред нами героя истории, являя просто человека, можно, кажется, по одному нравственному соображению признать в некоторых отношениях истину приведенного заключения. В пору могущества нечего ему было лукавить; одним лукавством не совершил бы он геркулесовских подвигов, ознаменовавших грозное его поприще; тут нужны были страсти, а страсти — откровенны.

 

* * *

Суворов был остер оконечностью не одного штыка, но и пера; натиск эпиграммы его был также сокрушителен. Он писал однажды об одном генерале: «Он человек честный, воображаю, что он хорошо знает свое ремесло, и потому надеюсь, что когда-нибудь да вспомнит, что есть конница в его армии».

 

* * *

О некоторых сердцах можно сказать, что они свойства непромокаемого (imperméable, water-proof). Слезы ближних не пробивают их, а только скользят по ним.

 

* * *

Английский посол при дворе Екатерины сказал на ее похоронах: «On enterre la Russie (Хоронят Россию)».

«Недвижима лежит, кем двигалась вселена», — сказал о ней же Петров в одной своей оде. В царствовании Екатерины так много было обаятельного, изумляющего и величественного, что восторженные выражения о ней натурально и как-то сами собою приходили на ум. Но зато эта восторженность наводила иногда поэтов и на смешные картины. Кажется, Шатров сказал в своем стихотворении на смерть Екатерины:

 

О ты, которую никто не мог измерить,

Теперь измерена саженью рук моих.

 

Написать бы картину: Шатров, на коленях пред гробницей императрицы, растягивает руки как землемер или сиделец в лавке бумажных и шерстяных товаров.

 

* * *

Главный порок в «Душеньке»[2] есть однообразие. Нужно было оживить рассказ игривыми намеками и вставить два-три эпизода. Остроумные, то есть сатирические или философические вымыслы дали бы содержанию более замысловатости и заманчивости. А теперь всё наведено одной и той же краской. Строгая критика осудит также встречающееся иногда смешение греческой мифологии с русским народным баснословием, или сказкословием.

Особенное достоинство поэмы заключается в легкости стихосложения, разумеется, относительно времени, в которое она была написана. Нигде нет изящности искусства; но зато часто встречается красивость и прелесть небрежности. В этом Богданович несколько сходится с Хемницером. Жаль также, что с шуток он падает иногда в шутовство.

Говоря беспристрастно, «Душенька» — цветок свежий и красивый, но без запаха. Впрочем, и то сказать, что обоняние наше стало взыскательнее и причудливее, нежели было оно у наших отцов. Нелединский справедливо замечает, что известный стих «Душеньки»: «И только ты одна прекраснее портрета» — не совсем удовлетворителен; для полноты смысла нужно было сказать, что она прекраснее своего портрета, а не вообще портрета.

 

* * *

Успех комедии «Мизантроп» — торжество малодушного и развратного века. Мольер хотел угодить современникам и одурачил честного человека; но зато с каким мастерством, искусством и живостью! Краски его не полиняли до нашего времени. Вообще о комедиях его можно сказать, что он был в высшей степени портретный живописец. Лица его верны и живы, как в главных чертах, так и в малейших. О целых картинах его не всегда то же скажешь.

 

&

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: