Спокойной ночи

Год издания: 1998

Кол-во страниц: 384

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0001-X

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Автобиография

Проект закрыт

Абрам Терц — литературный псевдоним Андрея Донатовича Синявского (1925—1997).

Филолог, научный сотрудник ИМЛИ в Москве, профессор Сорбонны в Париже — он был авантюристом, преступником, нарушителем и перебежчиком, то есть — писателем. Автобиографический роман «Спокойной ночи» рассказывает историю его приключений и преступлений.

«Имеются породы рыб, говорят, а также насекомых, которые гибнут прилежно в акте оплодотворения, но к этому более всего и стремятся, и готовы... Вы думаете мы так уж далеко от них отдалены? Или что им — не хочется жить? Еще как хочется! Но смерть, по-видимому, у них пересекается с зачатием как двойственная цель бытия и служит условием продолжения рода и вида. Так и у нас? Не знаю. Но что-то похожее, во всяком случае, я наблюдал за собой и на себе в Доме свиданий, в лагере».

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

 

Глава первая. Перевертыш 3

 

Глава вторая. Дом свиданий 87

 

Глава третья. Отец 160

 

Глава четвертая. Опасные связи 217

 

Глава пятая. Во чреве китовом 281

 

М.В.Розанова. Послесловие 371

Почитать Развернуть Свернуть

Абрам Терц
Спокойной ночи
Роман


Глава первая. Перевертыш
Это было у Никитских ворот, когда меня взяли. Я опаздывал на лекцию в школу-студию МХАТ и толокся на остановке, выслеживая, не идет ли троллейбус, как вдруг, записной, послышался вопросительный и будто знакомый возглас:
- Андрей Донатович?!..
Словно кто-то сомневался, я это или не я, - в радостном нетерпении встречи. Обернувшись с услужливостью и никого, к удивлению, не видя и не найдя позади, кто бы так внятно и ласково звал меня по имени, я последовал развитию, вокруг себя, по спирали, на пятке, потерял равновесие и мягким, точным движением был препровожден в распахнутую легковую машину, рванувшуюся, как по команде, едва меня упихнули. Никто и не увидел на улице, что произошло. Два мордатых сатрапа, со зверским выражением, с двух сторон держали меня за руки. Оба были плотные, в возрасте, и черный мужской волос из-под рубашек-безрукавок стекал ручейками к фалангам пальцев, цепких, как наручники, завиваясь у одного непотребной зарослью, козлиным руном вокруг плетеной металлической браслетки с часами, откуда, наверное, у меня и засело в сознании это сравнение с наручниками. Машина скользила неслышно - как стрела. Все-таки я не ждал, что это осуществится с такой баснословной скоростью. Но, переведя дыхание, счел необходимым осведомиться - чтобы те двое, чего доброго, не заподозрили мою безропотную преступность:
- Что происходит? Я, кажется, арестован? На каком основании? - произнес с неуверенно, деланным тоном, без должного негодования в голосе. - Предъявите ордер на арест...
У меня в свое время брали отца и был небольшой опыт, что в таких ситуациях, по закону, полагается ордер.
- Нужно будет - тогда предъявят! - буркнул справа, должно быть, главный, не глядя.
Держа меня за руки, оба телохранителя были странным образом отрешены от меня и заняты своими расчетами, устремленные вперед, словно прокладывали испепеляющим взором дорогу по Моховой, сквозь сутолоки московского полдня. Мыслилось, они ведут неотступную борьбу с невидимым на пути, затаившимся противником. Это было похоже на то, что я написал за десять лет до ареста, в повести "Суд идет". Теперь, на заднем сидении, со штатскими по бокам, я мог оценить по достоинству ироничность положения и наслаждаться сколько угодно дьявольской моей проницательностью. Впрочем, надо сознаться, я многое недоучел. Как они быстро, как мастерски умеют хватать человека - средь бела дня, на глазах у всех, - с концами, не оставляя доказательств. Густая толпа у Никитских даже не заметила, что меня арестовали...
И будто в подтверждение задней мысли, вторично, когда мы подкатили в зданию на Лубянке, машина не въехала в бронированные ворота, во двор, как я ожидал, но скромно притормозила у края тротуара, и меня вывели под руки и переправили к парадным дверям - воткнутую, на виду у прохожих, не слишком, правда, стискивая за локти. Мне показалось на сей раз, что все это производится нарочно, с целью демонстрации - насколько они уверены в себе и никого не стесняются и как бледна по сравнению сними моя наигранная невозмутимость. Снова никто не за метил, что проводят арестованного.
Мог бы я закричать, заартачиться в ту минуту? Поднять скандал? Воззвать к согражданам? Вырваться и попытаться бежать?.. Бегут же воры... Нелепый интеллигент, я думал только о том, как держаться по возможности приличнее и достойнее. Если бы мне тогда, на троллейбусной остановке, вручили визитную карточку с вежливым приглашением, вне охраны, следовать незамедлительно по указанному адресу, я бы и последовал вежливо, разве что испросив разрешение позвонить в студию МХАТ, с тем чтобы по внезапной болезни мою лекцию отменили. Два волосатых гангстера, что брали меня с таким нахрапом, словно боялись встретить вооруженный отпор, делали это скоре, как я потом догадался, в виде подготовки, внушающей арестованному ощущение полной беспомощности. Им важно было для начала меня хорошо огорошить.
Вообще, где в тюрьме кончается театр и начинается действительность, трудно сообразить, в особенности новоприбывшему, которого с ходу, с воздуха, на свежих еще парах втягивают в интригу дознания разительной игрой светотени. Вычурная, преувеличено декоративная мрачность каземата, куда ты попал, сгущаясь и сгущаясь, оставляет все же в уме просвет, щель в кабинет следователя, откуда и блещет тебе, в суровой сдержанности, тонкая путеводная нить, ткущаяся стальными предупредительными перстами. И когда к ночи, в тот же день, 8 сентября 1965 года, после допроса, по дороге в одиночку, старичок-надзиратель, напоминающий сухощавого и слишком уже пожившего подростка, велел мне раздеться, присесть и, бесстрастно копошась в моем нательном белье, ободряюще проворчал: "Ничего, образуется, может еще выпустят..." - я не понял и до сей поры сомневаюсь, хотел ли он по сходной цене поддержать меня словом участия, думал ли сгладить собственную неловкую роль или был уже учтен и засчитан со своей душеспасительной репликой в системе тюремных контрмер, играющих на нервах подследственного. Прости, старик, если я на тебя согрешил!..
Нельзя постигнуть, мне кажется, исполинские законы тюрьмы без проекции этих стен в какие-то иные, театральные пружины и символы, в условные области сцены, заведомо нам недоступные как осязаемая реальность и существующие лишь в образе домыслов или авторских сновидений. Автор, по временам, волен отрешаться от фактов ради их более полного и могущего освещения, всякий раз, однако, специально оговаривая эти редкие вторжения творческой воли в естественный порядок вещей. Подобного рода возвышенную попытку осмыслить происходившее со мною я предпринял впоследствии с набросках к феерии "Зеркало", так и оставшихся незавершенными. Прошу их не путать с действительной историей моего ареста, о которой я, тем временем, повествую.

Феерия "Зеркало" (в пяти сценах) начинается с пространной ремарки:
"Поднимается занавес. Сцена первая (как и все дальнейшие): кабинет следователя. Он кажется - в первый момент - светлым громадным залом. В помещении пять-семь-пятнадцать человек в штатском и в военном. Все - бурлят. Сквозь матированное окно, в разводах, скачут зайчики, бабочки, оставляя впечатление где-то там, за стеклами, бесшумной и бушующей жизни. Сбоку подвесная фанерная аптечка, помеченная красным крестиком. Несгораемый шкаф. Над столом с двумя телефонами, противовесом всему кабинету, роскошное, склонное к разрастанию Зеркалов барочной, золотой оправе, откуда к потолку иногда восходят струйки фимиама, доносятся треск и сверкание небольшой, нестрашной вольтовой дуги, слышатся закулисная сдавленная возня, глухие и отдаленные возгласы.
Сцена открывается пантомимой, исполняемой под патефонный мотивчик, вроде пластинки "Брызги шампанского" или фокстрота "Рио-Рита", популярных в конце 30-х годов в провинции. За минуту до моего появления, штатские и военные, в трансе, нервно жестикулируют, показывая друг другу что-то важное на пальцах, в блокнотах, взглядывая на часы и на дверь, куда меня скоро введут, - все похоже на свадьбу, на праздник, когда бы танцующие не застывали мгновениями, у ставившись бешеной маской на белую по-госпитальному дверь.
Внезапно музыка глохнет на полутоне, и, жившая в быстром, мимическом ритме, опергруппа распадается на слагаемые, обретая спокойствие благородного гобелена, испокон века свисающего в этих капитальных стенах. Только что сомкнутые в дружный хоровод, мои статисты рассеиваются по кабинету как птицы, - каждый принимает случайную и скучающую, заготовленную позу. Кто рассматривает ногти, кто - потолок. Следовательно - корифей, доселе неотличимый от прочей веселой кодлы, - тигром прыгает в кресло, под Зеркало, за свой дирижерский стол и, меланхолически насвистывая, листает бумаги. Воцаряется атмосфера светского, непринужденного общества. Лишь тревожные зайчики, электрические мотыльки снуют повсюду, продолжая прерванный танец. Так бывает летом: в солнечном сером столбе вьются и плещутся огненные пылинки в напоминание о вечности, о свободе бунтующего за окнами мира".

Затем, согласно замыслу драмы, вводят меня, сорокалетнего мужчину, с портфелем, в мешковатом костюме, с незначительным лицом. Я подавлен.

"Он - погруженный в бумаги, не глядя, сухо и деловито). Садитесь.
Я. Простите. Я...
Он (небрежно и доброжелательно, как своему человеку). Присаживайтесь, Андрей Донатович...
Я. Но я...
Оперативник (ранее смотревший в окно, откуда ничего не видно, резко повернувшись). Сядь, тебе говорят! (Снова отворачивается).
Он (устало морщится, неизвестно к кому обращаясь - то ли ко мне, то ли в спину Оперативнику). Ну зачем вы так?..
Я (сажусь на указанный мне табурет). Объясните же наконец... (На окружающих). Что смешного? Почему они смеются?.. (Пока я это говорю, все присутствующие начинают смеяться и склабиться)".


И действительно, до сих пор мне остается неясной механика этого мелкого, откровенного веселья чинов госбезопасности над оказавшимся у них в щипцах, напуганным недоумком. Что это - опять демонстрация рабочего оптимизма, непробиваемой наглости, смертоносной мощи? Или искренняя радость поймавшего съедобную вошь дикаря? Ведь они же профессионалы!.. Я думал в ужасе первые дни: почему они все время смеются? Какая грубая сила скрыта в них и за ними, каким душевным здоровьем, какой моральной и физической выдержкой необходимо обзавестись, чтобы так смеяться?!.. Позднее, когда я немало насмотрелся горьких и кислых физиономий на той же заклятой должности, я начал склоняться к версии, что этот первичный, неудержимый смех - при виде крайней потерянности попавшего в беду человека - и служит, помимо прочего, самозащитой, психической блокадой в работе, вредной и даже опасной для живого организма, вынужденного изо дня в день заниматься сложной, в нервном смысле слова, изощренной и неприемлемой, противопоказанной нашей человеческой природе жестокостью. Так смеются, случается, дети, когда им страшно.
Сведущие люди, причастные к этой материи (сами потом постращавшие), мне растолковали, что смех следователя, как мастерство актера, вырабатывается годами труда и тренировок перед зеркалом и входит в программу его практического обучения. Смех призван повергнуть объект исследования в пучину всесилия власти и собственного ничтожества. И вместе с тем он легко дается, он вполне натурален, этот смех, - как смеемся все мы над каким-нибудь неудачником, потерявшим штаны, севшим в лужу, не задумываясь над его самочувствием. Впрочем, на страстные мои расспросы знатоки не отрицали и второго поворота: смех - как средство укрытия и спасения лица (закрываемся же мы руками, когда плачем?); смех - как профилактика и терапия души от заражения мутными чувствами стыда и скорби, естественными в подобных условиях... Лечитесь, чекисты, от сумасшествия - смехом!
- Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха! Попался?!..
На Лубянке, в большом кабинете, куда меня провели сразу по доставке, даже не обыскав, было полно народу. Казалось, меня ждали как дорогого гостя или сошлись посмотреть, что за зверя к ним привезли. Первый вопрос, по мнится, был задан издалека:
- Как вы думаете, Андрей Донатович, почему вы - тут? Вот здесь - у нас?..
Мне было тогда невдомек, что такой же точно вопрос задается ради прощупыванья, в виде увертюры, почти каждому у них новичку, по учебнику, в знак, быть поможет, особого расположения и доверия к человеку. Дескать, выкладывай все, что знаешь про себя нехорошего, как на духу, пока не поздно. Во всяком случае вы сразу почувствуете себя глупо, неуютно, в двусмысленном положении провинившегося школьника, пойманного неизвестно с чем, но пойманного-таки за что-то серьезное ребенка. Не зря же вас, в конце концов, в самом деле арестовали? И сколько устремлено с разных сторон - по радиусам, по диагоналям - внимательных, инспекторских глаз! Извольте отвечать! Вы поджариваетесь на собственной "тайне, как уж на сковороде.
- Подумайте, Андрей Донатович, вы, кандидат наук, без пяти минут профессор, член Союза Писателей, литературный критик, в "Новом мире" печатаетесь, - и вдруг, в одно прекрасное утро, вы оказываетесь у нас... Как вы это себе объясняете?..
Все так и покатились, когда я нехотя, через силу, ответил, что, наверное, им лучше известно - зачем и отчего я здесь нахожусь. Смеялись коллективно.
- А вы сами, сами найдите причину...
- Нет, вы сами попробуйте догадайтесь...
Пробовать я не хотел.
Игра велась, пока кто-то, перестав смеяться, не протянул вкрадчиво: - А имя "Абрам Терц" вам ничего не говорит?..
Ага - то самое!.. Не стану сейчас вдаваться в бессмысленную и унизительную процедуру запирательств, когда несколько дней я вяло повторял, что "ничего не знаю", а они, шаг за шагом, посмеиваясь, уличали меня во лжи. Фактическая картина моей вины была им очевидна. Однако вернее улик работал, цепляя за ребра, логический крючок, которым и плелись в основном эти следственные сети. Логика здесь такая: чем далее я запираюсь, что я Абрам Терц, тем, значит, я виновнее, по собственному моему, внутреннему разумению. А если нет, не виновнее, то что же я так упорствую с ним иден-ти-фи-цироваться, войти в себя, стать, наконец, мужчиной. Чего вам тогда скрывать, Андрей Донатович?.. Голос не повышали. Только майор Красильников, начальник опергруппы, как-то вспылил и прикрикнул: - Не валяйте дурака! Я - старый чекист!..
Интересно, с каких это пор - с Ежова, с Ягоды или с самого магистра, чей прозорливый образ печально и укоризненно смотрел на меня со стены "Жил на свете рыцарь бедный..."
В КГБ давно не бьют, но с фактами в руках - подвохами, посулами, обманами, угрозами, а главное, логикой, логикой! - загоняют подследственного на дорогу к исправлению, по которой он должен топать собственными уже ножками в жадно раскрытую пасть - Суда. Потом, уже на Западе, меня, случалось, расспрашивали дотошные специалисты, как мне посчастливилось увернуться от покаяния, от признания всегдашних у нас ошибок и выражений сожаления и, будучи изобличенным, реально, не принять за фактами ложащуюся на душу логической, могильной плитой, обеспеченную сводом советских законов, каменноугольную виновность. Что я - лучше других? Смелее? Крепче? Да нет, я прожженнее. Мне многое по могло и пригодилось в жизни, о чем я расскажу после, если позволите. А пока, для начала, воздам благодарность Абраму Терцу, темному моему двойнику, который, возможно, меня и доконает, но он же тогда и вызволил и вынес, меня, светлого человека, Синявского, пойманного с позором и доставленного на Лубянку.
Я его как сейчас вижу, налетчика, картежника, сукиного сына, руки в брюки, в усиках ниточкой, в приплюснутой, до бровей, кепке, проносящего легкой, немного виляющей походкой, с нежными междометиями непристойного свойства на пересохших устах, свое тощее, отточенное в многолетних полемиках и стилистических разноречиях тело. Подобранный, непререкаемый. Чуть что - зарежет. Украдет. Сдохнет, но не выдаст. Деловой человек. Способный писать пером (по бумаге) - пером, на блатном языке изобличающим нож, милые дети. Одно слово - нож.
Почему-то люди, даже из числа моих добрых знакомых, любят Андрея Синявского и не любят Абрама Терца. И я к этому привык, пускай держу Синявского в подсобниках, в подмалевках у Терца, в виде афиши. Нам всем нужна в жизни скромная и благородная внешность. И если бы нас тогда не повязали вместе - в одном лице, на горячем деле, о чем я до сей поры глубоко сожалею, - мы бы и сожительствовали мирно, никого не тревожа, работая по профессии, каждый в своей отрасли, не вылезая на поверхность, укрытые в норе советского безвременья, в глухом полуподвале на Хлебном. И Абрам Терц, наглый, сказочный Абрам Терц, будьте уверены, действовал бы по-тихому, не зарываясь, до скончания дней Синявского, ничем не пороча и не омрачая его заурядную биографию. Он втайне бы наслаждался остротой фабулы, нахал, черпая удовлетворение в одном том уже, что вот он, заправский вор и оторвыш, соседствует по-семейному с честным интеллигентом, склонным к компромиссам, к уединенной и созерцательной жизни, и лишь в виде погашения Бог знает когда и какого комплекса собственной неполноценности взогревшим в душе - этого терпкого злодея по кличке Абрам Терц, кривляку, шута, проходимца по писательскому базару, сказав ему однажды: "давай-давай! не то я за себя не ручаюсь!.."
На причинах подобного раздвоения личности мы, возможно, еще о становимся по ходу пьесы, когда за личность возьмутся уже не инженеры, а хирурги человеческих душ, собственно, и вскрывшие весь этот злокачественный нарыв или вывих психики и, слово за слово, предъявившие нашему покладистому, уважаемому Андрею Донатовичу меморандум, что по своему приятному имени-отчеству он величается сейчас исключительно из вежливости, по доброте наших безопасных органов, которые давно, после ХХ съезда партии, уже никого и не бьют, но он-то, наймит империализма, двурушник, перевертыш, сам должен понимать, что никакой он не уважаемый, не Андрей и не Донатович, а доказанный и заклятый предатель Абрам Терц.
На несколько часов отступая назад, добавлю, что тогда, еще в машине, покуда меня везли, в ту решительную минуту очной ставки с самим собой, мне никто не помог - ни жена, у которой, у нас дома, я подозревал, идет уже обыск, а мы, как на зло, ни о чем не успели сговориться, ни друзья, мысленно уже перебираемые по пальцам, кого схватят, а кто, Бог даст, отбоярится, отопрется, а кто, быть может, уже и заложил, ни тем более сам я, Синявский, на ком одним этим росчерком и запихиваньем в машину ставился размашистый крест. А только он, он, мой черный герой, для пущей вздорности, на потеху, ради того, собственно, чтобы было заранее интереснее и смешнее, и прозванный по-свойски "Абрамом", с режущим закреплением "Терц", лишь он подсказал тогда, что все идет правильно, как надо, по замышленному сюжету, нуждающемуся в реализации, как случалось в литературе не раз, - в доведении до конца, до правды, всех этих сравнений, метафор, за которые автору, естественно, подобает платить головой...
Вы слышали аплодисменты судебному приговору, вынесенному вам и над вами? Когда зал весело, остервенело, разваливаясь до потолка, рукоплещет обвинению, погребающему вас, жалкого человека, которого сейчас, в исполнение закона, под стражей, выведут из зала суда, но пока еще не вывели, не увели и вы живы, зал, в знак солидарности с наказанием, барабанит от полноты живота, еще и еще раз прощаясь с вами залпами рукоплесканий в лицо, радуясь, что вас замели и присудили справедливо - к пяти годам, к семи, к пятнадцати, к высшей мере - и вам от ответственности уже не отвертеться. Каким бы ни были вы в данную минуту преступником, какие бы прегрешения за вами ни значились, вы порадуетесь, уверяю вас, вы порадуетесь, содрогаясь в душе, что существуют еще люди хуже, чем вы думали, ниже по сравнению с вами, - если смеют так откровенно, по-человечески чистосердечно, праздновать чужое несчастье. Пройдя тот урок, я понял - понял и перенял - презрение казнимых к казнителям. Последние, не ведая того, перекладывают на себя приговор, отмеренный бедному грешнику: с больной головы на здоровую. История, быть может, только потому и продолжает развиваться, что мы, без зазрения совести, посылаем с эшафота депеши в будущее, все дальше и дальше, приветственными жертвами...
И вы заговорите, вы мысленно заговорите о себе в третьем лице, кожей ящерицы, искупавшись в чаше Суда, почуяв себя очищенным, а это они, аплодируя сдуру, вышли в лидеры, в убийцы, без цели к корысти, ради сомнительной славы вываливания на прилавок собственных оголтелых кишок. В чаше рукоплесканий, единственным порывом души, обвиняемый постигает, что все, что ему наматывают, он сделал правильно и недаром, и так им и надо. Поэтому, между прочим, теперь я сторонник смертной казни: так им и надо!
Громче всех работал ладонями, сидя в первом ряду, Леонид Соболев, писательский босс (я узнал по фотографии его отечное, с кровью, лицо), написавший "Капитальный ремонт" и пустивший ко дну доносами не одну, говорят, эскадру. Сейчас эта наша плавучая литературная Цусима, не умещаясь в креслах, тряслась, в предсмертном ожирении сердца, лыбясь - не до ушей, до плечей, до расставленных по-бабьи ляжек. Эластичные, кокосового цвета, как перчатки боксера, щеки ходили ходуном, вперемешку с ладошами. И я радовался за Соболева, что старая квашня так наглядно и щедро оправдывает убытки, причиненные русскому военно-морскому флоту, которые, в итоге, тоже войдут в водоизмещение...
Но это я теперь так спокойно рассуждаю, входя в эмоции хлопающих, которых, в конце концов, тоже можно понять. А тогда? Тогда, все предугадав, все заранее, казалось, измерив разгоряченным воображением, я пасовал при мысли, слишком приближенной к нам и потому невыносимой. Как смеют эти миряне, да будь мы с Даниэлем, в их головах, пособниками самого Сатаны, предаваться на глазах у нас, не таясь, кровосмесительной оргии? А ведь знал же я варианты куда боле страшные. Знал расстрелы 30-х годов. И как рукоплескали писатели, включая самих гуманных... Фейхтвангер, Драйзер... А врачи-убийцы?.. Я вырос на этих врачах!.. А...
- Что же ты из себя целку строишь? - неожиданно и как-то цинически спросил Абрам Терц. - Так им и надо! Пусть пируют! Любуйся! Ты к этому привык. Ты к этому стремился, готовился - как к последнему утолению в жизни. Сам накаркал: фантастика!..
- Да, да, - отвечал я в растерянности, жадно высматривая, что творилось в зале, и отдергиваясь, как от ожога. - Да, правда, я писал... Но кто же думал, что это настолько реально? Чтобы люди так оголялись? Непорядочно...
Аплодисменты не смолкали. Аплодисменты наращивались. Зал, рукоплеща, испражнялся негодованием - мне в поддержку, в отмщение, что все, что я написал, я написал правильно и даже мало. Закрадывалось, еще мгновение, и сам я зайдусь в овациях по поводу адекватного надо мной и Даниэлем суда. По отношению к человечеству. К жизни, наконец. И вообще... Действительность, как это бывает иногда, перебарщивала с гиперболами, напоминая не в первый раз, чем следует от нее при случае обороняться...
- К человечеству?.. Непорядочно?.. - шипел Абрам Терц. - Но разве не ты писал, чорт тебя возьми, что с человеком давно покончено? Не ты ли перекрестил человека рукою чорта?..
Он намекал на рассказ "Квартиранты", мерзавец. Там я очернил, говорят, честных советских людей, сравнив с нечистой силой...
- Но я не могу понять - как они могут?.. Слышишь? - опять аплодируют!..
- А как же - гладиаторы?..
При чем тут гладиаторы? Я был озадачен. Лишь много после, в лагере, до меня дошло: роман Джованьоли "Спартак", читанный в раннем детстве. Помните, читая роман "Спартак", мы были за рабов и ужасались римскому праву поворачивать книзу большой палец руки, чтобы там, на арене, добили побежденного? И мы дивились - как они могут?! А они - могли. У Них текла, между тем, своя нормальная, римская жизнь, ничуть не хуже нашей, и был заведен порядок, убивать или не убивать проигравшего, повернув большой палец туда или сюда, в зависимости от изъявления, если публика попросит. И публика, если хотела, просила. Это было демократичным. А рабы? Подумаешь! Раб Эзоп. Платона тоже, судя по слухам, кто-то продал в рабство и купил, допустим, коня... Покуда знатный торговец из дальнего города Риги, командированный в Мордовию, на "студебеккере", за товаром (мы делали автомобильные пальцы), за хорошую погрузку, узнав, что я тот самый, пропечатанный в газете, писатель Синявский, не сунул втихаря, гордясь и конфузясь, мне пачку папиросок "Прибой", - я не подозревал, какой я писатель и в котором мы встретились веке, покуда, тоже гордясь, не спрятал папиросы за пазуху.
История расплывается за нашей спиной и становится расплывчатой. Будто ее и нет, и не было никогда. Мы в историю не очень-то верим: чтобы настолько серьезно?! "Но это же - история" - сказал с удивлением следователь Пахомов, словно про какую-то басню, когда я ему напомнил что-то из Римской Империи, которая тоже, несмотря ни на что, развалилась... И впрямь, при чем тут история, если мы не умерли? Точно так же, со временем, она отменит и нас. Мы войдем в нее беспризорными, призрачными контурами: разве это реально, возможно? Какие рабы? Почему гладиаторы? Но все это я потом оценил. И зал суда, и судью Смирнова, и Пахомова, и генерала Громова, грозу Дубровлага, приблизивших меня, крупицу, к пониманию всемирной картины, с которой мы при всех стараниях, как выяснилось, не порвали и не ушли далеко от романа Джованьоли "Спартак", от старика Октавиана. Доколе крыло истории не коснулось тебя острым крылом ласточки, то и не поймешь никогда, насколько она касательна, насколько она крылата, история, с пачкой "Прибоя" в загашнике, если нечего курить, и нет границ между нами, две тысячи лет пролегло с тех пор или четыре года...
Боже, как раскалывается голова! Громов, командарм над Мордовскими лагерями, чье имя, внушая ужас, ложилось шаром в историю, генерал Громов, начинавший с собаковода в тех же лесных завалах, стрелявший зеков как собак, - когда умер Сталин и тысячные зоны скандировали, наводя тоску на окрестности: - Ус - сдох! - Ус - сдох! - с выдохом на "сдох", как искусственное дыхание, раскатывая по лесам и болотам: - Ус - сдох! Ус - сдох! - а следом, эхом, в газетах, расстреляли Берию и гигант-материк-генерал-Дубровлаг зашатался, - Громов торжественно, как на параде, при всех регалиях, гордый, громадный, уже полковник, красивый, так что жалко убивать, вышел на эстраду. Вокруг кипело серое бушлатное море, но, судя по всему, он знал, как себя по ставить:
- Товарищи!
Лагерь замер. Неужели не ослышались? Неужто все прощено, все отпущено, Товарищи, и мы вернемся назад, по домам, на родину, к исходной точке? Случалось. Товарищ Сталин тоже однажды вспомнил: "Братья и сестры!" - тоже в трудную, в критическую для страны минуту. Шкурой собаковода учуяв, что иначе не проживешь и ничего не остается в запасе, как сослаться на былое родство, начальник Дубровлага воззвал:
- Товарищи!..
Пес! Давно ли на оговорку новичка-арестанта: "товарищ старшина", "товарищ лейтенант", "Товарищ полковник" - Громов огрызался и хорошо, что не стрелял: "Брянский волк тебе товарищ!"? Давно ли отец мой, в Бутырках, женщине-врачу, тоже в возрасте, по советской размазне и либеральной закваске, пожаловался: "Товарищ доктор! Плохо с сердцем..."? И та, бронзовея лицом, по-женски выпрямляясь, отрезала: "Вам я не товарищ!.." Как они боялись запачкаться!.. И вдруг - как в детстве, как "власть Советам":
- Товарищи!
Так ведь и правда! Так ведь же ж и революция с этого начиналась. Разменявшая царя, господ, генералов на равных, по-братски, "товарищей"... Врешь! В лагере, в наше время, мы звали уже себя "господами". Без дураков - господами! Мистер, пан, сэр, сударь, Браток, земляк, - что хотите, лишь бы не - товарищ! Пусть сами хлебают своих товарищей. С нас хватит. Брянский волк вам товарищ!
Но тогда, о чем я сейчас рассказываю, шел еще ранний, шел еще только самый первый, 1953-й год, и лагерь замер:
- Товарищи! Перед вами Громов...
"Громов", "Громов" - гремело по лагерям. Да кто его не знал, кто его не помнил, удава?! Он выставил грудь, полную орденов, словно предлагая стрелять. Видно, после Берии крепко, змей, перебздел и сам рискнул повернуть:
- Перед вами Громов! Громов! Тот самый Громов, который вас истязал, товарищи, - да, истязал! - по указке преступной банды Рюмина-Абакумова-Берии!..
ОН выдержал долгую паузу, чтобы все осознали, на что у него повернулся язык.
- Но перед вами, товарищи, не тот Громов, которого вы знали вчера! Перед вами - другой Громов!..
Потом он клялся партбилетом, офицерской честью, жизнью дочери и чем-то еще, что это не повторится. И все заклинал: товарищи! Он - переживал. Он был, как мессия, в сиянии, но не выходил из себя. Он знал, как звучит, сколько весит его имя, и от ранга не отступал. И говорил размерено, Твердо, властно, разом взяв на себя грехи и разом все искупая - товарищи!.. Он мог бы призвать в свидетели мертвецов - на том же основании, с тем же спокойствием... Товарищи, себе не веря, таращили глаза. Под прикрытием пулеметов он позволял себе еще немного покуражиться, а лагерь торжествовал. Лагерь запомнил речь полковника Громова. Многие годы она передавалась, как сказка, из уст в уста.
- Перед вами не тот Громов, которого вы знали вчера! Перед вами - другой Громов! - Ого-го! Другой Громов! Тот же Громов! Другой! - неслось по зонам.
Я видел Громова в той же Мордовии через шестнадцать лет после достопамятной речи, пересказанной старыми зеками. К моему времени он стал уже генералом. Красавец, в папахе, так что жалко убивать, он приказал согнать нас к эстраде и произнес громогласно, как бывало, потрясая кулаками:
- Погодите! Придет еще на вашу голову - Берия!..
И снова пошло, зашумело по лесам и болотам: Громов! Тот самый Громов! На нашу голову!..
Придет еще на вашу голову - Берия! - это сказал генерал Громов, начинавший с собаковода, приобщаясь в Римской Империи...
... Мое повествование, вижу, удаляется от меня прыжками кенгуру и возвращается вспять, падая к ногам, наподобие бумеранга. Должно быть, это заложено в его характере, основанном на усилиях памяти привести героя и автора в осмысленное единство, связать концы с концами в стройную причинную цепь, где развитие во времени не столь уж обязательно. Разве каждый из нас, перебирая в душе прошлое, не скачет взад и вперед по измеренному отрезку, пытаясь схватить глазами отпущенное человеку пространство сразу с нескольких точек еще движущейся жизни? Или мысленно мы не возвращаемся к событию, к себе самому, к близким, к недругам, к тем же снам, по старому адресу, всякий раз наново? Былое непостижимо вне этих перемещений. Оно утекает у нас сквозь пальцы, как только мы принимаемся строить ему памятник. В жажде рассказать по порядку, год за годом, день за днем, все, что выпало нам на веку, мы невольно кривим душой против фактической правды, которой в данном случае все же лучше придерживаться. Тем более, в обстоятельствах несколько чрезвычайных... Добавлю в оправдание, что в перескакивании с места на место по биографической канве мною руководили не пристрастие к занимательности и не природная склонность к естественному беспорядку, а, напротив, неутоленное желание писать как можно боле точно, строго и рассудительно. Опыт реконструкции собственной литературной судьбы требует от автора даже того, что именуется в науке точностью и чистотою анализа. Не обещая линейной последовательности в ходе изложения, я все же стараюсь ни на йоту не отступать от подлинного рисунка событий и коллизий, которые мне по дарила действительность.
... 8 июня 1971 года, спустя без малого шесть лет после ареста, я возвращался домой, на свободу, в состоянии, по жалуй, не менее беспомощном и ошеломленном, нежели когда начиналось это цирковое турне. С женою, меня встречавшей у тюремных ворот на станции Потьма, мы сели в мягкий вагон поезда "Челябинск-Москва", являя для окружающих вид забавной экзотической пары. На радостях, как пьяные, мы не обращали внимания на косые взгляды проводницы и скучающих пассажиров и, может быть, мстили невольно и немного бравировали не сами сюда занесенным классовым контрастом. Жена, еще довольно хорошенькая, живая, в очках, в розовых кофточках, в брюках европейского кроя, рисовалась изящной цветочной вазой рядом со мной, зачумленным стариком, пропахшим тяготой и бескормицей, в промасленных штанах (меня взяли с производства), в долгополом бушлате и зековской, запакощенной, еще с немецких военнопленных, должно быть, введенной в униформу пилотке, с дурацким козырьком, за свою противоестественность снискавшей прозвание "пидерка". Два инженера в купе, в пижамах, игравшие в шахматы, приняли нас весьма благожелательно и помогли задвинуть в багажник самодельный деревянный сундук, громоздкий и неподъемный, если б не эти бицепсы. Однако мое вторжение в сочетании с молоденькой дамой раздразнило любопытство, и, едва жена побежала умываться, они кинули наживку:
- Сложно было с билетами на вашей станции?
Прозрачно звучало, что я тут не по чину, и, если б не перебои с билетами, не сидеть нам вместе с приятном обществе, в одном мягком купе. Но мне уже был сам черт не брат. Меня веселила прямота разговора на равных с этими ни хрена не понимавши

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: