Ключ. Бегство. Пещера

Год издания: 2002

Кол-во страниц: 720

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0234-9

Серия : Художественная литература

Жанр: Роман

Доступна в продаже
Рекомендованная цена: 340Р

«Есть во всем, что пишет Алданов, одна особенность, которую не могут не ценить читатели: необычайная "занимательность" чуть ли не каждой страницы... У него — особый, редкий дар: он как бы непрерывно заполняет пустоты в читательском сознании, ни на минуту не отпуская, но при этом нисколько не утомляя.

Алданов не бывает неитересен...

Ни один из современных русских писателей не создал чего-либо достойного сравнения с романами Алданова...»

Георгий Адамович

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

Ключ 5
Бегство 200
Пещера 423

Приложение 705

Почитать Развернуть Свернуть

КЛЮЧ



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


I

Смерть жильца квартиры ? 4 обнаружила крестьянка Дарья Петрова, швейцариха, как все ее называли в доме, где она исполняла обязанности своего мужа, в прошлом году взятого на войну.
Выйдя в шесть часов утра на крыльцо с ведром, тряпкой, щеткой и фонарем (еще было совершенно темно), она вдруг с испугом заметила, что два окна квартиры ? 4 ярко освещены.
В квартире этой никто не жил. Пожилой господин в золотых очках, который снимал ее уже почти месяц, никогда не оставался в ней до утра. Швейцариха — она потом долго с гордостью рассказывала, что сердцем сразу почуяла недоброе, — поспешно поднялась на цыпочках по темной лестнице, зачем-то волоча за собой щетку, но, не дойдя до второго этажа, растерянно сбежала вниз, позвать кого-нибудь из мужчин. Однако мужчин взять было неоткуда — еще и прислуга спала во всем доме.
Дарья Петрова снова выбежала на крыльцо, еще раз торопливо взглянула на освещенные окна, затем, собравшись с духом, поднялась на цыпочках к дверям квартиры ? 4 и стала слушать. За дверью ничего не было слышно. Это немного успокоило швейцариху: она подумала, что, должно быть, господин в золотых очках был здесь вечером и, уходя, забыл потушить свет.
Она постучала, сначала робко, потом громче. Никто не откликался. Дарья Петрова вытащила из кармана связку ключей, отыскала в ней небольшой ключ, придерживая связку, чтоб не звенела, осторожно отворила дверь и, тяжело, неслышно дыша, вошла в переднюю, выставив вперед правую руку с ключами.
В передней было темно, очень тихо. Чувствовался легкий, странный запах. Дверь в гостиную была притворена; из щелей над дверью и по сторонам пробивались узкие полосы яркого света. Швейцариху охватил ужас. Прижав под мышкой левой руки палку щетки к сердцу, она правой рукой с ключами быстро потянула к себе дверь — и сразу закричала страшным голосом, точно почувствовав, что теперь в доме можно и нужно кричать, несмотря на ранний час: на полу ярко освещенной гостиной наискось, ногами к двери лежал господин в золотых очках.
В доме поднялась суматоха. Электрические лампочки зажглись в разных местах; из дверей квартир стали показываться полуодетые люди и, услышав об убийстве, с радостным оживлением и с испугом бежали будить других, торопливо соображая в то же время, не могло ли что дурное случиться и у них дома.
Жилец квартиры ? 3, холостяк, статский советник Васильев, узнав о происшествии от своего лакея, сейчас же послал его в участок, а сам в туфлях на босу ногу, старательно затворив на ключ за собой дверь, поспешно вышел на площадку второго этажа. На другом ее конце, перед настежь отворенной дверью квартиры ? 4, ахали кухарки. Они с надеждой, как всегда в таких случаях женщины встречают мужчин, отдались под покровительство Васильева.
Статский советник боком вошел в квартиру ? 4 и, морщась, взглянул на труп господина в золотых очках.
— Может, жив еще? — тихо вскрикнула одна из женщин.
Васильев пожал плечами: с первого взгляда было ясно, что господин в золотых очках умер.
— Какое жив! Не иначе, барин, как коты убили, вот помяните мое слово, — сказала мрачно другая кухарка. — Уж такая проклятая квартира...
— Какая квартира? — спросил Васильев, недавно поселившийся в доме.
Узнав, что квартира была веселая и что господин в золотых очках (его никто не знал по имени) не жил в ней, а только приезжал с девками, статский советник с любопытством еще раз взглянул на искаженное лицо убитого и снова поморщился.
— Никого сюда не пускать до прихода полиции, — приказал он и раскланялся со спускавшимися по лестнице жильцами третьего этажа. Дама в пеньюаре страдальческой улыбкой извинила туалет Васильева. Они обменялись несколькими словами, чувствуя теперь друг к другу симпатию за то, что не были убийцами.
Внизу послышались голоса. В сопровождении не перестававшей ахать Дарьи Петровой, лакея и еще нескольких человек по лестнице поднимались молодцеватый помощник пристава, околоточный с повязанной черным платком щекой, врач, городовые. Васильев слегка поклонился, назвал себя и принялся было рассказывать об убийстве. Но помощник пристава тотчас его перебил.
— Господа, прошу разойтись! — сказал он.
Эта привычная фраза выходила у него особенно внушительно; помощник пристава очень ее любил.


II

Городовые очистили площадку от посторонних. Помощник пристава, околоточный врач, швейцариха и понятые вошли в квартиру, особенно осторожно ступая. В ту же секунду полицейские шинели с разных сторон отразились в зеркалах ярко освещенной гостиной, так что один из городовых даже попятился в удивлении назад. Дарья Петрова еще раз ахнула при виде трупа, но уже больше из приличия — теперь она боялась не тела, а полиции.
Господин в золотых очках лежал на спине, слегка повернув набок голову. Это был невысокий, хорошо одетый, довольно полный человек, лет пятидесяти, с серым лицом, которое выражало не то ужас, не то физическое мучение. Глаза у него были странно большие, выпученные. Из полуоткрытого рта виднелись желтые зубы. Помощник пристава, веселый, крепкий, жизнерадостный человек, вздохнул и кивнул головой врачу, предлагая ему заняться трупом. Привычный врач опустился на колени перед умершим и стал его осматривать.
Стены большой, высокой гостиной были почти сплошь заставлены высокими зеркалами; пол выстлан красным, местами выцветшим ковром. Мебель состояла из красных плюшевых кресел и мягких широких диванов с множеством шелковых и бархатных подушек. На потолке тоже было большое круглое зеркало, отражавшее расположенную под ним широкую, низкую кушетку. У одной стены находилось механическое пианино. Круглое зеркало на потолке было обведено зажженными лампочками. Много ламп было и по стенам, но они не горели. В углу на столе, покрытом пыльной бархатной скатертью, стояли бутылки, стаканы, тарелки с виноградом и печеньем. Помощник пристава подошел к выключателю и на мгновение потушил лампы. В комнату пробился свет начинавшегося утра. Врач недовольно оглянулся. Дарья Петрова тяжело вздохнула. Помощник пристава снова зажег лампы.
— Ты, баба, как тебя? Сколько комнат в квартире? — сурово спросил он швейцариху.
— Две, ваше благородие, спальня и гостиная, да еще ванна, горячая вода с утра до вечера, — ответила поспешно швейцариха, по привычке выхваляя квартиру, точно для сдачи ее внаем. — Да еще ватер, — добавила она застенчиво, видимо, щеголяя этим словом. — Две комнаты, вот тут спальня ихняя... Пожалуйте...
Околоточный отворил дверь в другую комнату и зажег в ней свет. Спальня с нетронутой постелью была значительно меньше гостиной. Пристав, околоточный и Дарья Петрова прошли в нее, оттуда в уборную, в ванную и снова вернулись в гостиную.
— Ну, что? Как скажете: медико-полицейское или судебно-медицинское? — спросил помощник пристава.
— Нужно вскрыть тело, — ответил врач. — Следов борьбы на теле не видно, однако отравление очень вероятно. Но до вскрытия ничего точно сказать нельзя. Необходим, конечно, химический анализ этого, — добавил он, нюхая жидкость в одном из стаканов.
— А может быть, самоубийство или просто разрыв сердца? — спросил околоточный, с усилием выговаривая слова.
— Не похоже, не думаю... Обстановка не такая, как при самоубийстве.
— Ну, нет, это не самоубийство! — сказал помощник пристава. — И по лицу видно, что убийство. Ясное дело, подсыпали яда... Здесь кроме него был еще кто-то... Эй, ты, баба, пожалуй сюда. Так тебе фамилия жильца неизвестна?
Дарья Петрова рассыпалась в запутанных объяснениях. Жилец снял квартиру с месяц тому назад, оставил ее за собой, приезжал изредка с женщинами и с господами, отворял двери своим ключом, оставался обыкновенно до полуночи. Она заходила по утрам убирать комнаты. Дарья Петрова все сбивалась на то, как она испугалась, заметив свет в окнах и потом найдя труп. Фамилии жильца не знала.
Помощник пристава и околоточный хмуро ее слушали. История эта была им неприятна. Они прекрасно знали, что квартира ? 4 сдавалась, большей частью посуточно, господам, которые туда приезжали с женщинами, не сообщали своих имен или сообщали ложные имена и не прописывались в участке. Происшествие в квартире с непрописанным жильцом грозило и служебными неприятностями, и потерей доходной статьи.
— Сами изволите знать, какая квартира, ваше благородие, — значительным тоном говорила Дарья Петрова.
— Так не знаешь, как звали жильца? — еще строже повторил помощник пристава. — Не прописала?.. Ну, с тобой еще об этом будет разговор, — угрожающе проговорил он. — Иван Васильевич, вы всем сообщили по телефону?
— Так точно, и следователю, и товарищу прокурора, и в сыскное.
— Опять же ждать их по обстоятельствам дела нельзя. Обыск можем произвести и сами. Обыщите его, голубчик. А я буду писать протокол.
В карманах умершего человека нашлись носовой платок без метки, золотые часы «Лонжин», портсигар, бумажник с семьюдесятью рублями и в жилетном кармане немного мелочи рублевыми бумажками и марками военного времени — почтовые марки ходили в те годы вместо монет. Больше ничего найдено не было.
— Вот так задача, — сказал угрюмо околоточный. — Ищи теперь, кто таков...
— Найдут! — уверенно ответил помощник пристава. — А в ящиках стола ничего нет?
Он приподнял скатерть и, просунув руку под стол, с трудом отодвинул тугой ящик. В ящике не было ничего, кроме сора по углам. Но в спальной в шкафу помощник пристава обнаружил кое-какие вещи, особого рода фотографические карточки.
— Ах ты... — сказал он с удовольствием, давая себе волю. — Иван Васильевич, полюбуйтесь!..
— Должно быть, из Парижа? — заметил с любопытством околоточный. — Только в Париже такое выдумают.
— Нет, не говорите, и у нас теперь это хорошо работают, — ответил помощник пристава.


III

За дверью послышались повышенные голоса. Вошел один из городовых и с видом одновременно смущенным и озлобленным подал помощнику пристава визитную карточку.
— Черт его принес! — сердито сказал помощник пристава. — Уже пронюхал, собака... Скажи, сейчас к нему выйду.
— Кто такой? — спросил околоточный.
— Певзнер, из «Зари», — ответил помощник пристава и покосился на околоточного, подозревая, что тот из участка телефонировал о происшествии репортеру. Околоточный почувствовал подозрение и, чтобы рассеять его, сказал с горячностью, преодолевая зубную боль:
— И зачем только таких держат в столице? У нас в Харькове при Матвееве его бы в двадцать четыре часа выслали по этапу из города.
— Певзнера выслать? Легче выслать по этапу градоначальника, — ответил помощник пристава и вышел на площадку. На лестнице в отдалении, прижавшись к перилам и друг к другу, толпились люди. На площадке курил папиросу высокий худощавый человек лет сорока, с рыжей конусообразной бородой. Это был журналист Певзнер, сотрудничавший в газете «Заря» за подписью «Дон Педро». Помощник пристава приветливо протянул ему обе руки.
— Альфреду Исаевичу мое почтение, — сказал он. — Уже узнали? Экой вам Господь Бог послал талант! Вася должен бы вас озолотить.
Вася был редактором газеты «Заря».
— Вася озолотит, — кратко ответил Певзнер, не то подтверждая предположение, не то выражая безнадежный скептицизм. — Я, впрочем, зашел сюда случайно. Репортажем, как вы знаете, я давно не занимаюсь, моя специальность политическая информация и большое интервью. Но у нас как раз Гамлицкий в отпуску. Ну, говорите, кого убили?
— Да вот пока не можем установить...
— Не можете установить, — укоризненно сказал дон Педро. — А ну, покажите.
Он двинулся к двери. Помощник пристава учтиво загородил ему дорогу.
— Уж вы, пожалуйста, извините, Альфред Исаевич, — сказал он виновато и необычайно мягко. — Следственные власти еще не прибыли, я пока не могу, не имею права вас допустить в квартиру. Может, еще собачек сюда пустят, ищеек этих — вам же будет неприятно, если собачка за вами побежит, супругу встревожит. После следователя милости прошу, первым пройдете. А теперь уж, пожалуйста, извините.
— Н-да, — сказал Певзнер, признавая справедливость доводов помощника пристава. — Только вот что: я вашего следователя ждать здесь на лестнице не намерен. Тут напротив, за углом, есть трактир, пойду чай пить, кое-что напишу. А вы после следователя, будьте добры, дайте мне туда знать.
— Это с удовольствием... На войне что слышно, Альфред Исаевич?
— Мало хорошего. Гинденбург готовит к двадцатому числу прорыв на рижском фронте. Двенадцатью дивизиями...
— Ах ты, черт! И что же?
— Отступим немножко.
— Беда, просто беда. Да ведь ясное дело, — сказал, понижая голос, помощник пристава, — немцам через Гришку все известно, что у нас в штабе делается. Говорят, двести семьдесят тысяч отвалили ему немцы чистоганом. Видно, дело идет к сепаратному?
— Ну, еще неизвестно. В сферах вчера сказали, что сепаратного мира не будет. Возможно, впрочем, конечно... Так я буду ждать в трактире, — сказал он и хотел было направиться вниз. Но по лестнице как раз поднимался молодой красивый брюнет с маленькой головой, с черными бархатными глазами, известный сыщик Антипов. Он был одет по самой последней моде — именно так одетых людей старые опытные барышники часто останавливают на улице, предлагая им продать платье. Антипов небрежно поздоровался с Певзнером и уж совсем пренебрежительно с помощником пристава, который с уважением окинул взором его лакированные полуботинки, синие шелковые носки, трость с серебряным набалдашником. Он был без калош и в легком пальто, несмотря на холодный осенний день.
Помощник пристава в кратких словах изложил происшествие, но вид Антипова ясно показывал, что он не слушает и не желает слушать, так как ничего путного все равно не услышит.
— Ладно, ладно, посмотрю, — сказал он и прошел в квартиру ? 4.
Помощник пристава последовал за сыщиком. Антипов едва кивнул головой околоточному надзирателю и врачу, быстро окинул взором тело, комнату, заглянул в спальную, в уборную, затем вернулся к телу и долго молча на него смотрел. Помощник пристава, околоточный и даже городовые наблюдали за действиями сыщика с ироническим недоброжелательством наружной полиции к агентам тайного розыска. Сам Антипов их как бы не замечал вовсе. Затем он подошел к столу, на котором рядом с бутылками и стаканами лежали вещи, вынутые из карманов убитого, с досадой пожал плечами и внимательно все осмотрел, ничего не трогая. Помощник пристава давал ему пояснения.
— Сколько раз мы говорили вам, господа полиция, — сказал с гримасой Антипов, — нельзя ни к чему прикасаться на месте криминала. Это при царе Горохе можно было так вести дознание. Ну, какое же теперь может быть дактилоскопическое исследование?.. Вечно одна и та же история! Нонсенс!
— Да мы что же? Мы только из карманов все вынули, — сказал сухо околоточный. — Кому-нибудь надо было это сделать.
Антипов саркастически рассмеялся.
— «...только из карманов все вынули»! Прелестно! — произнес он. — По крайней мере, тело оставлено в том же положении, как найдено? И то слава Богу.
Он вынул из внутреннего кармана пальто небольшой кожаный предмет, похожий не то на дорожный несессер, не то на патронташ, осторожно положил его на стол и открыл. Внутри оказалось множество крошечных отделений, по которым были аккуратно разложены разные вещи: складной аршин, циркуль, какие-то бутылочки, пробирки, бумага. Антипов достал лупу и, нагнувшись над стаканами, долго внимательно их рассматривал.
— Вы, конечно, до вскрытия ничего не можете сказать? — спросил он врача.
— До вскрытия и исследования содержимого желудка медицина ничего точно установить не может, — с некоторым раздражением ответил врач, подчеркивая слово «медицина».
Антипов слегка улыбнулся.
— Ну, и после вскрытия тоже иногда толку мало, — сказал он.
— Думаю, что налицо отравление. Какой яд? Вероятно, не мышьяк. Следов рвоты не видно, правда, это еще не доказательство. Не похоже и на карболку, и на синильную кислоту, их можно было бы узнать по запаху. Может быть, сантонин или атропин, зрачки как будто расширены. Это выяснит исследование желудка... Странно, что так быстро началось разложение тела... Очень важен химический анализ. Пробы жидкости в стакане и в бутылке будут запечатаны сейчас же по прибытии следователя.
— А за песиками вы пошлете? — полюбопытствовал помощник пристава, очень любивший собак и интересовавшийся работой ищеек.
— За песиками? Теперь посылать за песиками нонсенс, — сказал сердито Антипов. — Вы бы еще сначала полк солдат протащили по этой комнате. Тоже типы, — пробормотал он.
Он немного кривил душою. Антипов не любил пользоваться полицейскими собаками, так как это был слишком простой, механический и потому неинтересный способ розыска. Кроме того, ему было обидно, что собака делает его работу.
Сыщик опять подошел к трупу и долго при помощи лупы рассматривал губы, руки, ногти. Внимательно осмотрел и ковер. Собственно, он ничего не искал на ковре, но чувствовал себя Шерлоком Холмсом и немного щеголял приемами перед публикой. Затем он вернулся к столу и осмотрел часы убитого, подняв крышку, причем что-то занес в свою записную тетрадь. Потом подошел к пианино. Сверху лежали ноты — вторая соната Шопена. Антипов с минуту подумал, отозвал Дарью Петрову в переднюю и там долго расспрашивал ее вполголоса. Помощник пристава тем временем составлял протокол, кратко описывая найденные на убитом предметы.
— Смотрите, тут вот еще что есть, — вдруг радостно сказал он. — А мы и не заметили.
В большом бумажнике убитого оказалось еще одно отделение с наружной стороны. В нем лежал свернутый вдвое листок бумаги, счет гостиницы.
— «Палас-Отель», — прочел поспешно помощник пристава. — Что я вам говорил? Вот мы и без лупы установили личность убитого. Счет на имя Фишера — это, значит, и есть Фишер... А счет, кстати, порядочный. За неделю четыреста пятнадцать целковых. Видно, был побогаче нас с вами... Да что же, наконец, следователь? Сходите вы, Иван Васильевич, в трактир и протелефоньте ему еще раз — не до вечера же нам здесь сидеть. Отсюда при нем нельзя звонить, — добавил он вполголоса. — Сходите, голубчик...


IV

Дон Педро вошел в только что отворивший двери трактир, спросил чаю с лимоном и при свете лампы расположился работать. Он вынул из портфеля несколько узеньких длинных полос бумаги, на которые были наклеены вырезки из газет. Альфред Исаевич вел отдел «Печать» в газете «Черниговская мысль». Статью надо было опустить в ящик немедленно, чтобы она ушла еще с утренним поездом. Обозрение печати было, впрочем, уже почти готово. Дон Педро средним пальцем разгладил сырую наклейку на полосе, придавливая отстававшие углы. Это были цитаты из двух реакционных изданий, обвинявших друг друга в получении каких-то подозрительных сумм. Певзнер не без удовольствия прочел вырезки, соображая, сколько именно денег и от кого могла получить каждая газета, затем отцепил из внутреннего кармана самопишущее перо и крупным четким почерком сразу написал под второй наклейкой:
«Комментарии излишни. Вот уж действительно своя своих не познаша. До каких, однако, Геркулесовых столпов цинизма договорились наши рептилии!»
Следующая вырезка была взята из передовой статьи другой газеты, которая, как было известно Певзнеру, досталась новым акционерам и потому меняла направление. Дон Педро быстро пробежал наклеенные строчки и, опять не задумываясь, написал:
«Что, однако, сей сон означает? Уж не «эволюционирует» ли почтенная газета? А если эволюционирует, то куда и почему? Тайна сия велика есть».
Он посмотрел на часы и, сосчитав число строк, решил ограничиться тремя вырезками. Дон Педро взял из портфеля конверт с надписанным адресом, запечатал письмо и, лизнув, наклеил марку. К его удовольствию, марка сразу плотно, всей поверхностью пристала к тугому конверту. «Кажется, на углу есть ящик», — подумал он: готовые и еще не отправленные письма всегда причиняли ему легкое нервное беспокойство. Он рассеянно положил письмо в карман и стал медленно прихлебывать чай с лимоном. Мысли у него были неприятные. Недавно в редакцию «Зари» заезжал известный адвокат Кременецкий и пригласил к себе на большой прием Васю, обоих передовиков и политического фельетониста. С ним же Кременецкий был, как всегда, любезен и внимателен — он старательно поддерживал добрые отношения с прессой, — однако на прием, где должны были собраться сливки петербургской оппозиционной интеллигенции, очевидно, не собирался его звать. Пришлось оказать на адвоката легкое давление. Альфред Исаевич вскользь заметил, что намерен дать отчет в газете о деле, в котором выступал Кременецкий. Приглашение было получено, но все это оставило неприятный осадок. Дон Педро опять решил, что надо навсегда покончить с репортажем, даже с политической информацией и с большим интервью.
«В передовики меня Вася не примет, — мрачно подумал он. — Но насчет места второго думского хроникера я им поставлю ультиматум. Если не возьмут, ухожу в «Слово».
Он вспомнил, как за Кашперовым, парламентским хроникером газеты, ухаживали самые влиятельные люди России, члены Думы и Государственного совета, даже министры. Известнейшие ораторы в дни своих речей с тревогой и с миндальной улыбкой искали встречи с Кашперовым. «Да, решительно поставлю Васе ультиматум», — подумал дон Педро, допивая чай.
В трактир вошел околоточный надзиратель с повязанной щекой.
— Где тут телефон? — спросил он засуетившегося полового.
— Ну, что? — окликнул околоточного Певзнер.
— Личность выяснена.
— Поздравляю. Кто же такой? — рассеянно спросил репортер.
— Фамилия Фишер.
— Фишер?.. А имя-отчество?
— Этого пока не знаем. Живет в гостинице «Палас».
— В «Паласе»? — переспросил, встрепенувшись, дон Педро. — Неужели в «Паласе»? Почем вы знаете?.. Послушайте!.. Что, если это Карл Фишер!.. Ей-Богу, он жил в «Паласе»... Почему вы думаете, что это Фишер?
— А вы его знаете? Кто он такой?
— Знаю ли я Карла Фишера? Его все знают, кроме вас... Да не может быть! Карл Фишер убит! Послушайте, какой он из себя? Лет пятидесяти, бритый, золотые очки?.. Что вы говорите!.. Ей-Богу, это он! Человек!..
Дон Педро заторопился и стал быстро дрожащими от волнения пальцами отсчитывать деньги за чай.
— Я сейчас бегу... А что, Никифоров из «Молвы» уже там?.. Нет еще?.. Скажите, вы кому хотите звонить? Пустите меня к телефону...
— Мне надо телефонировать участковому следователю.
Певзнер саркастически рассмеялся.
— Участковому следователю? Вы думаете, что такое дело достанется участковому следователю? Тут пахнет следователем по особо важным делам. Вы можете на мою ответственность дать знать прокурору палаты. На мою ответственность!.. Что такое! Карл Фишер убит!.. Не может быть!..
Он надел котелок и взволнованно побежал к выходу.


V

Утро осеннего дня было темное и дождливое. В коридорах, общих залах и номерах гостиницы «Палас» электрические лампы горели почти непрерывно целый день. В десятом часу знаменитый химик Александр Браун, с трудом приподнявшись на постели, нашел ощупью пуговку выключателя, зажег лампу на ночном столе, взглянул на плоские часы с бесшумным ходом, снова опустил голову на подушку и долго лежал неподвижно, плотно закрывшись одеялом, хотя в комнате было тепло. Вода едва слышно шипела, входя в трубы отопления. Слабая лампа освещала те предметы, которым полагается быть в десятирублевом номере каждой гостиницы «Палас», в любой европейской столице: малиновое сукно на полу; не идущие часы поддельной бронзы на камине, не служащем для топки; маленький, крытый стеклом стол, за которым трудно работать; диван, на котором невозможно лежать, и шатающуюся ременную скамейку для чемоданов в узкой передней, откуда боковая дверь вела в ванную комнату.
Было одиннадцать часов, когда Браун встал с постели. Он прошел в ванную, зажег лампу и там повернул краны, попробовал рукой струю, усилил ток из горячего крана, морщась, точно от боли, от шума падающей струи. Дно ванны быстро покрылось водой, звук струи изменился. Браун сел на соломенный стул, накрылся мохнатой простыней, не развернув ее, и долго внимательно глядел на кусок картона, который на четырех языках (немецкий текст был заклеен по случаю войны) излагал разные правила гостиницы «Палас». Затем опустил голову и так же упорно, внимательно следил за паром, поднимавшимся от горячей воды. Помутневшее кое-где от пара зеркало отражало острый профиль усталого, мертвенно-бледного лица с углами лба, выпукло выступавшими над глазами. Ванна наполнялась. Браун снял с полки банку и высыпал на ладонь большую горсть желтоватых, чуть расплывающихся кристаллов. Запахло лимоном и вербеной. Он поднес ладонь к лицу, жадно вдохнул воздух и бросил несколько горстей соли в воду, которая сразу помутнела. Браун разделся, вздрагивая, погрузился в воду и закрыл глаза.
Так он просидел без движения минут пятнадцать. Вода остыла. Браун пустил большую струю кипятку, подвигая ближе к ней колени. Когда вода в ванне стала жечь тело, он вышел, закутался в мохнатую простыню и долго сидел за письменным столом, перед раскрытым томом Диогена Лаэртского, внимательно читая напечатанные под стеклом объявления пароходных обществ, гостиниц и магазинов. Потом взял с окна бутылку коньяку, налил большую рюмку, выпил и занялся туалетом.
Браун был уже одет и выбрит, когда со стола раздался звонок телефонного аппарата. Управляющий гостиницы просил разрешения зайти. Через минуту в дверь постучали и появился месье Берже, которого до войны все считали немцем Бергером и который в 1914 году оказался уроженцем Эльзаса. Вид у него был взволнованный и расстроенный, насколько может быть взволнованный и расстроенный вид у управляющего гостиницы «Палас».
— Месье, извините, что беспокою вас, — сказал он грустным полушепотом. — Я должен вас потревожить в связи с очень прискорб¬ным случаем...
Браун молча вопросительно смотрел на управляющего, который говорил, запинаясь, по-французски с немецким акцентом.
— С одним из наших жильцов случилось вчера несчастье. Дело идет о месье Фишере. Вы, кажется, его знали... Месье Шарль Фишер скончался.
По мертвенному лицу Брауна пробежало выражение ужаса.
— Фишер скончался?
— Да... Это ужасно... И находящийся в его номере... следователь желал бы навести некоторые справки у людей, лично знавших покойного. Я позволил себе указать вас, так как вы были знакомы с месье Фишером. Надеюсь, вы ничего не будете иметь против этого?
— Следователь? — медленно спросил Браун. — Отчего же скончался Фишер?
Управляющий замялся.
— Это и выясняется теперь следствием...
— Он умер здесь, у себя в номере?
— О нет, упаси Боже! Месье Фишер умер на какой-то квартире, которую он, оказывается, снимал в городе... Но об этом вам, без сомнения, сообщит сам следователь, я ничего не знаю. Могу ли я доложить господину следователю, что вы готовы немедленно к нему явиться?
— Разумеется... Я сейчас приду, — сказал Браун, помолчав. — Через несколько минут.
— Благодарю вас. Так, пожалуйста, в номер шестьдесят семь... Какое печальное происшествие!.. До свидания... И, пожалуйста, извините за беспокойство.


VI

В раззолоченной гостиной большого номера из трех комнат, который занимал в бельэтаже гостиницы «Палас» умерший банкир Карл Фишер, за столом, у зажженной лампы сидел следователь по важнейшим делам Николай Петрович Яценко, еще не старый осанистый человек с очень приятным, умным лицом. Он одновременно делал два дела: просматривал бумаги, найденные в ящиках стола, и слушал стоявшего перед ним Антипова.
Следователь Яценко был человек либеральных взглядов; он читал «Русские ведомости», состоял в оппозиции высшим кругам министерства и был хорош с самыми передовыми представителями адвокатуры. Общество сыщика было неприятно Яценко — он чуть-чуть гордился тем, что оно ему неприятно. Не нравился ему и тон Антипова, как будто официально почтительный, но вместе и несколько фамильярный, даже чуть-чуть шутливый, точно Антипов все время намекал на что-то забавное. Это был один из многочисленных тонов Антипова, тон, усвоенный им в обращении со следственными властями. Он так привык к переодеваниям и к ролям, что ему никакого труда не составляло совершенно изменять манеру в зависимости от того, с кем он имел дело.
— Ну, что ж, — сказал, подумав, Яценко, — продолжайте наблюдение за этим Загряцким. Улики против него довольно серьезные, и, если допрос не рассеет подозрений, я его, конечно, арестую.
— Разрешу себе информировать ваше превосходительство, — сказал Антипов, слегка улыбаясь.
Яценко получил недавно чин действительного статского советника. Несмотря на его передовые взгляды, именование «ваше превосходительство» было приятно Николаю Петровичу. Он вопросительно смотрел на сыщика.
— Ну-с? — спросил он холодно.
— Разрешу себе доложить, что отказываться от немедленного ареста нам форменно нет расчета. Конечно, этот тип уже мог кое-что уничтожить из следов криминала. Но опыт показывает, что преступники не всегда уничтожают тотчас все. Обо всем сразу ведь и не догадаешься. Было бы много лучше, если бы мы его форменно заарестовали и произвели настоящий обыск немедленно.
— Нет, нет, — сказал, хмурясь от «мы», следователь. — Подозреваемый еще не есть виновный, а между тем арест по подозрению в убийстве вещь серьезная. Улики пока недостаточны.
— Слушаю-с, — сказал Антипов, блестя наглыми глазами. — Имею честь...
Яценко нагнулся над бумагами и стал писать, больше для того, чтобы не подать сыщику руки. Антипов весело на него поглядел и вышел из комнаты, по дороге оглядев себя в зеркало и оправив галстук.
Через минуту в дверь постучали, и на пороге появился Браун. Следователь посмотрел на него вопросительно.
— Ах, вы доктор Браун? — сказал он, вставая и протягивая руку. — Очень рад познакомиться... Жаль, что по такому неприятному поводу... Пожалуйста, садитесь. Разрешите прямо перейти к делу. Банкир Карл Фишер, как вам уже, верно, сказали, сегодня был найден мертвым на какой-то странной квартире, в весьма подозрительной обстановке.
Он изложил, как и где было найдено тело Фишера. Браун слушал, не говоря ни слова.
— Мы еще ждем медицинской и химической экспертизы. Но есть все основания подозревать, что Фишер стал жертвой убийц. Директор «Палас-Отеля» из живущих в гостинице лиц, которые знали Фишера, назвал мне вас. Поэтому я позволил себе вас побеспокоить. Не знаете ли вы чего-либо, что могло бы пролить свет на дело и облегчить задачи следствия? Нет ли у вас каких-либо мыслей и подозрений, относящихся к этому делу?
— Никаких, — ответил Браун. — Никаких подозрений.
— Вы давно знаете Фишера?
— Нет, не очень давно.
— Когда видели вы его в последний раз?
— Кажется, вчера утром, — сказал, подумав, Браун. — Я видел его в ресторане гостиницы.
— Вы не заметили в нем ничего особенного?
— Ничего не заметил.
— Не говорил ли он вам о своих предположения

Дополнения Развернуть Свернуть

Приложение


НАБОКОВ
РЕЦЕНЗИЯ НА КНИГУ М.А.АЛДАНОВА «ПЕЩЕРА»
Издательство «Петрополис». Берлин, 1936


Вот она и закончена, эта стройная трилогия. Браун погиб, увлекая за собой весь мир: мир, который населен был героями «Ключа», «Бегства» и «Пещеры». Среди них образ Брауна особенно удался автору; та сочиненность его, о которой глухо толкуют в кулуарах алдановской славы, на самом деле гораздо живее мертвой молодцеватости литературных героев, кажущихся среднему читателю списанными с натуры. Натуру средний читатель едва ли знает, а принимает за нее вчерашнюю условность. В этой мнимой жизненности нельзя героев Алданова упрекнуть. На всех них заметна творческая печать легкой карикатурности. Я употребляю это неловкое слово в совершенно положительном смысле: усмешка создателя образует душу создания.
Думаю, что не всякий, проглотив этот второй том «Пещеры» (Алдановым библиофаг питается неряшливо и торопливо), оценит полностью очаровательную правильность строения, изысканную музыкальность авторской мысли. В частности, было бы глупой ошибкой жадно извлечь и вылизать «новеллу», которая вовсе не является искусственно вкрапленной, искусственно размещенной в романе, а напротив, тонко связана с его основным ритмом и, если возвращается вновь и вновь, нарастая и переливаясь, то не для поддразнивания праздного любопытства (и уж, конечно, не ради литературной игры), а для вернейшего, внутреннейшего изображения главного лица в романе, написавшего «новеллу», — Брауна. Тот, кто выхватывал или пропускал страницы, относящиеся к ней, т.е. не читал книги подряд, многое потерял. Тут уместно отметить, что, судя по «Деверу», Браун был исключительно одаренным писателем (единственная стилистическая погрешность, которую придирчивость может у него добыть, это дважды повторенное на одной странице механическое слово «костюм»). Брауновская новелла, проникнутая высокой прохладой, выдержанная в синих тонах, дает всему роману тот просвет в небо, которого не хватало ему.
Итак: счастье Клервиллей распадается, Федосеев удаляется в пещеру, Витя, не без поощрительного кивка автора, бежит на войну, пошляк-газетчик становится фильмовым магнатом: перед самым самоубийством Браун на вокзале как раз видит его — роскошно отбывающего в Америку. Правда, в жизни дон Педро уехал бы за семь часов до или четыре дня после, совпадения не получилось бы; но не было бы никаких романов без совпадений, и автор вправе там и сям проглаживать складку судьбы.
Интересно и поучительно наблюдать приемы алдановского творчества. С прозрачной простотой слога, лишенного ложных прикрас (удивительно: слова у него даже не отбрасывают тени), как-то гармонирует строгая однообразность подступов: автор пользуется одной и той же дверью, скрытой в стене библиотеки, для вхождения в ту или другую чужую жизнь. Так, главы пятая («Клервилль не любил баккара»), восьмая («Публика действительно была парадная»), двенадцатая («Серизье не удалось выехать из Довиля в первом поезде»), пятнадцатая («Большинство мелодий этой оперетки было знакомо Вите»), девятнадцатая («Для Клервилля наступило тяжелое время»), двадцатая («Клервилль оживился еще в автомобиле»), двадцать первая («Мистер Блэквуд сожалел, что назначил на этот день свидание») начинаются с утверждения, и эта одинаковость вступлений придает особую естественность повествованию. Другой типичный для Алданова прием — это система иронических (чаще всего иронически-исторических) сопоставлений: «как Коперник...», «как Мольер...», «как Людовик XIV...» («Альфред Исаевич сокрушался, что все еще не знает ни Ротшильдов, ни Шиффа, — как Коперник на смертном одре выражал скорбь, что не пришлось ему увидеть Меркурий»). На протяжении каких-нибудь пяти страниц (в сцене Серизье и его секретарши) есть даже некоторый переизбыток таких сравнений, как: «Серизье себя теперь чувствовал как писатель, становящийся при жизни классиком», «...спросила весело секретарша таким тоном, каким на маленьком балу... хозяин мог бы спросить Анну Павлову: «Разве вы не умеете танцевать вальс?», «Он иногда подводил мины под Шазаля, — вроде того как Расин писал «Андромаху» назло Корнелю», «Он говорил теперь с секретаршей, как Наполеон мог говорить с беззаветно преданным сержантом старой гвардии...» Кстати, насчет Серизье: замечательно построена сцена прихода к нему Жульетт — с лейтмотивом спадающего носка. Когда она явилась, Серизье был не одет и, спеша, «натянул носки на панталоны пижамы», отчего, собственно, они должны были бы держаться и без подвязок; однако во время разговора Серизье «вдруг почувствовал, что левый носок на ноге начинает спускаться». Через несколько строк «носок опустился до туфли, открыв волосатую ногу», а потом «перестал его беспокоить». Уходя, Жульетт скользнула взглядом по этой волосатости и почувствовала позднее отвращение, хотя неизвестно, чего именно можно было ждать от ноги пожилого француза. Не менее замечательно написана и другая любовная сцена: «падение» Муси; но тут, мне кажется, не вполне оправдан переход (несмотря на коньяк) от восхитительно-умного разговора к любовной возне, от политики к полу. Смерть Брауна безукоризненна. Холодок пробегает, когда он ищет «бессмертие» в энциклопедическом словаре. Вообще, если начать выбирать из романа все сокровища наблюдательности, все образцы вдохновения мысли, то никогда не кончишь. Кое-чего все же не могу не привести. Как хорошо скучает Витя в первый день своего пребывания в Париже! «Витя с облегчением повесил трубку; в этом огромном городе нашелся близкий, хоть старый и скучный, человек». Незабываем старый еврей-ювелир, который «с выражением напряженного, почти страдальческого любопытства на лице, полураскрыв рот, читал газету». Все «письмо из России» великолепно, и особенно описание, как Ленин с шайкой «снимался для потомства». «За его стулом стояли Троцкий во френче и Зиновьев в какой-то блузе или толстовке». «...Какие люциферовы чувства они должны испытывать к нежно любимому Ильичу...» «А ведь если бы в таком-то году, на таком-то съезде голосовать не так, а иначе, да на такую-то брошюру ответить вот так, то ведь не он, а я сидел бы «Давыдычем» на стуле, а он стоял бы у меня за спиной с доброй, товарищески-верноподданнической улыбкой!» Это звучит приговором окончательным, вечным, тем приговором, который вынесут будущие времена.



АДАМОВИЧ
ОДИНОЧЕСТВО И СВОБОДА


Есть во всем, что пишет Алданов, одна особенность, которую не могут не ценить читатели: необычайная «занимательность» чуть ли не каждой страницы. Ставлю слово «занимательность» в кавычки умышленно, подчеркивая, что слово это в данном случае не совсем точно или не совсем традиционно передает мысль. Обычно ведь считается занимательным то, что полно внешнего движения, авантюрных неожиданностей в фабуле и всяческих метаморфоз в положениях. Однако Метерлинк когда-то не без горькой иронии заметил, что это «литература для дикарей», и Алданов, разумеется, от нее далек. У него — другое. У него — особый, редкий дар: он как бы непрерывно заполняет пустоты в читательском сознании, ни на минуту его не отпуская, но при этом нисколько его не утомляя.
Алданов не бывает неинтересен. Если бы он когда-нибудь решил пересказать легенду о сотворении мира или басню о стрекозе и муравье, то и это, вероятно, сумел бы сделать так, что от книги трудно было бы оторваться... В чем тут дело? По-видимому, в том, что Алданов не только все время что-то сообщает, но и почти безостановочно задевает мысль какими-нибудь замечаниями, сравнениями, соображениями, воспоминаниями. У него нет «фразы для фразы» или, говоря проще, — болтовни для болтовни. Он не упивается своим стилем, своим красноречием, как иной оратор — своим голосом. Более, чем кто-либо из современных русских писателей, он вежлив к читателю в том смысле, что неизменно помнит о его присутствии и неизменно заботится о его умственном удовлетворении. И читатель ему за это благодарен, часто не отдавая себе отчета, чем эта благодарность вызвана. Можно даже сказать, что предупредительность Алданова по отношению к незнакомцу, держащему книгу в руках, побуждает его к известной сдержанности, и если сравнить раннюю, юношескую его книгу о Толстом и Ромене Роллане с позднейшими писаниями, видишь, что с годами черта эта в нем усилилась*. Алданов как будто стесняется занимать читателя самим собой, то есть подчеркнуто личным взглядом на что-либо, каким-либо исключительно индивидуальным чувством. Ему неловко обращать на себя внимание, он никогда не «красуется» и предпочитает известную общность суждений — или, вернее, общеприемлемость — всякой их диковинности и показному своеобразию (впрочем, на это есть у него, по-видимому, иные, более глубокие основания, о которых скажу несколько слов дальше). Очень многие писатели торопятся поделиться с нами своими сокровеннейшими догадками или сомнениями, в этом видят свое назначение, и если в случае подлинной духовной оригинальности — например, у Достоевского — это захватывает и увлекает, то при подмене пафоса аффектацией — например, у Леонида Андреева — это скорей отталкивает. Алданов, при внимательном и долгом чтении его книг, становится близок и ясен в целом, но то, что обычно определяется как «мировоззрение» — то есть не психологический склад, а мысли и взгляды, — это остается неуловимо (по крайней мере, в романах его). Зато непрерывно узнаешь, что автор думает о такой-то мелочи, о таком-то явлении или историческом деятеле, и даже не только узнаешь, но и поддаешься на приглашение самому поразмыслить о том же. Автор незаметно дает читателю почувствовать, что его, читательское, суждение может оказаться столь же интересным, ценным, как его собственное, и в ответ мы закрываем книгу с удовольствием, в котором есть и частица польщенного самолюбия. Прельщает в книгах этих даже то, что в них обыкновенно мало бывает загадок, над которыми разуму пришлось бы биться, мучиться, проверять себя: автор — общепризнанно умный человек, значит, — решает читатель — и я не совсем дурак, если с полуслова схватываю все его намеки!
Ни один из современных русских писателей не создал чего-либо, достойного сравнения с романами Алданова по сложной стройности частей, по законченности и четкости архитектоники. Композиционный дар, обнаружившийся давно, уже в исторической алдановской трилогии, — явление у нас исключительное, а кому кажется, что композиция в повествовании не бог весть как важна, тому следовало бы вспомнить пушкинские знаменитые слова о «едином плане Дантова Ада»...
Нередко говорят о композиционном таланте Набокова, и в самом деле, Набоков — большой мастер завязок, развязок и вообще ведения действия. Но у него почти всегда — одна тема, один фабульный замысел, который он и развивает искусно и остроумно. У Алданова совсем не то: его композиционный рисунок, менее драматический и острый, чем набоковский, гораздо шире. Набоков исходит из факта, Алданов в основу того, о чем пишет, кладет образ, из многих единичных фактов слагаемый, — «дьявольская разница», хотелось бы сказать, еще раз процитировав Пушкина. Набокова можно пересказать, потому что логика в его романах играет роль столь же очевидную, как и связь событий. Алданов, несмотря на последовательность, в повествовании всегда соблюдаемую, на неизменное наличие действия, пересказу не поддается — по той же причине, почему голосом можно передать мелодию, но никак не полифонию. Оба чувствуют время гораздо сильнее и непосредственнее, нежели пространство, — в противоположность Бунину, наименее «временному», наиболее «пространственному» из новых русских писателей, но во времени Сирин очерчивает эпизод, Алданов целую полосу его, не ограничиваясь одной сюжетной линией. Незачем, надеюсь, добавлять, что такого рода замечания не представляют собой ни упрека, ни похвалы. Это лишь характеристика метода и приемов, т.е. того, что так же мало определяет истинное значение художника, как описание черт лица в паспорте — красоту или безобразие человека.
В творчестве своем Алданов не столько живописец, сколько скульптор. Его герои вылеплены большей частью с такой скульптурной всесторонностью, что нечего и добавить. Люди у него не намечены, они полностью показаны, и нам не приходится догадываться по одной черте о всех остальных свойствах того или иного характера: мы человека видим и знаем. Именно она, эта алдановская скульптурная галерея, производит впечатление «мира», хотя от скульптурности порой и кажется, что перед нами мир застывший, безмолвный, показанный нам будто ночью, при вспышке молнии. Каждый отдельный персонаж отчетливо ясен, в особенности персонажи второстепенные, и как на шедевр Алданова следует в этом смысле указать на Семена Исидоровича Кременецкого из «Ключа», «Бегства» и «Пещеры», видного адвоката, неплохого человека, в сущности даже неглупого человека, но такого, однако, образ которого мог бы послужить для объяснения непереводимого, не совсем понятного иностранцам слова «пошлость»*. Русская литература давно ждала своего мосье Омэ («Мадам Бовари»), и наконец в Кременецком дождалась его. Ничего не будет удивительного, если когда-нибудь имя это станет столь же общепонятно в психическом своем составе, столь же «нарицательно», как имя Обломова или, скажем, Рудина.
Кременецкий — личность ни в каком отношении не замечательная, человек он вполне средний. Но некоторая симпатия автора к своему герою нет-нет да и дает себя знать в алдановском повествовании, как чувствуется она и в «Истоках» по отношению к профессору Чернякову, не очень далеко от Кременецкого ушедшему. Объяснение и оправдание этой симпатии можно найти в самом конце «Пещеры», на одной из тех редких страниц, где Алданов, касаясь вопросов важных и, так сказать, основных, высказывает и свое отношение к ним. Впрочем, в «Пещере» говорит не он, а Декарт, но автор явно с его словами согласен:
— В трудных человеческих делах я побаиваюсь всякой новой правды. Но та правда, которая при первом своем появлении выражает намерение осчастливить мир, внушает мне смертельный, непреодолимый ужас... Вы спрашиваете о выходе? Он был бы для руководителей мира в единении честных людей всех верований, в прочном искреннем союзе для работы, которой всем хватит надолго: для вековой работы над медленным, очень медленным улучшением черной природы человека.
Возможно ли такое улучшение? Новейшая наука, как известно, настроена насчет этого крайне скептически, а Бергсон, пришедший на склоне лет к твердому убеждению, что человеческая природа никакому совершенствованию не поддается, что слово «прогресс» в применении к душе или совести лишено всякого смысла, умер, говорят, с ужасной мыслью о призрачности всякой цивилизации и о первобытных дикарях, вторгшихся во Францию под предводительством дикаря Гитлера именно для того, чтобы иллюзий ни у кого не оставалось. Но это вопрос сложный, притом вопрос посторонний: кое-какие возражения на слишком прямолинейное его истолкование если сделать и следовало бы, то не здесь. Нет, однако, сомнения, что для Алданова торжество над «черной природой человека» уже произошло в Кременецком, а тем более в его добрейшей, вечно хлопотливой супруге Тамаре Матвеевне. У этих людей, при всей их удручающей заурядности, есть сердце, а не это ли, склонен как будто спросить нас Алданов, самое в человеке важное? Победа над первобытным зверем в этих людях очевиднее, нежели в гениальных и бесцеремонных мировых реформаторах. Образ и подобие, по которым, согласно религиозному преданию, человек был создан, в Семене Исидоровиче и Тамаре Матвеевне не совсем все-таки искажен...
Так, догадываясь о смысле и сущности алдановских писаний, приходим мы к заключению довольно неожиданному. Алданова не раз сравнивали с Анатолем Франсом, подчеркивая общий для обоих романистов уклончиво-иронический скептицизм (не так давно в печати промелькнуло сравнение более причудливое: «наш современный Петроний...»). Но при всем своем прирожденном западничестве, при всем своем европеизме Алданов в глубине творчества ведет и продолжает линию скорей традиционно русскую, чем анатоль-франсовскую.
У него умны и достойны внимания только люди старые. Правда, есть исключение очень значительное: Байрон в «Могиле воина». Но, во-первых, это исторический портрет, а не свободное создание писателя, во-вторых, Байрон — личность, к которой обычные мерки вообще неприменимы. Думаю, именно тем он и показался Алданову привлекателен и интересен, что в предсмертные годы был склонен от всех своих обольщений отказаться («почти как Толстой», заметил однажды Алданов в частном разговоре).
Умны в алдановских романах люди старые. Алданов подлинно одушевляется, едва только касается какого-либо «подведения итогов», и лишь на страницах, этому посвященных, пробивается его сдержанный, приглушенный лиризм. Такие страницы есть в каждом его романе, и когда до них доходишь, сразу чувствуешь, что будто произошел разряд какого-то тока.
В этом смысле лучшее его создание — Вермандуа из «Начала конца», и утверждению этому ничуть не противоречит то, что я сказал о Кременецком. Кременецкий — все-таки жертва Алданова, и если автор, в конце концов, склонен отпустить ему все грехи за доброе сердце, то усмешки скрыть не в силах. Кременецкий — беллетристически, изобразительно ярче Вермандуа, пожалуй, именно потому, что автор на него глядит издалека и особого желания приблизиться к нему не ощущает. Вермандуа — совсем не то. Нет никакого сомнения, что автор в каждом движении ума и души Вермандуа сочувствует ему, хотя и не идеализирует его. Он им не любуется, но понимает его, даже разделяет его опасения или надежды. Глубокий и глубоко человечный образ, и для Алданова чрезвычайно характерно, что именно над ним он с особым вниманием склонился.
Автор «Начала конца» заранее знал, конечно, что Вермандуа легко может стать мишенью для нападок и насмешек. Однако он показывает его таким, как он есть, отбрасывая всякие декорации, маски и прикрасы. Не скрывает он даже того, что по-настоящему волнует его не судьба мира, а нечто совсем иное: хорошенькая, глупенькая Наденька не случайно ловит на себе его ласковый взгляд. Упреки Вермандуа можно бы сделать многие, а самый естественный из них свелся бы к тому, что образ этот не заслуживает внимания, уделенного ему автором, ибо это образ человека конченного, не способного уже ни на какое творчество, не мечтающего больше ни о каком духовном подъеме. Да, пожалуй, это так. Но ведь именно в том, что мы порой слишком легко, поддаваясь на удочку пышных слов, называем «творчеством», именно за мнимыми, демонстративными «духовными подъемами» таится нередко столько лжи, бахвальства и даже ледяного безразличия ко всему на свете, что трезвые, совестливые мысли Вермандуа кажутся рядом подлинно живыми, хотя и принадлежат они старику, уже ничего от жизни не ждущему. Есть тип людей — как бы их точнее определить? — они верят лишь тому, что вечно кипит и бурлит, они требуют огня и страсти, заметных сразу в каждом слове, чуть ли не в каждой запятой, они ищут в поэзии показной, вызывающей поэтичности с длинными кудрями и вдохновенным взором, что и приводит их к убеждению, будто лишь в таком, скажем, бальмонто-цветаевском обличье подлинная поэзия и способна возникнуть, — есть тип людей, которых озадачит и возмутит, что такому существу, как Вермандуа, придается значение. В самом деле, подумайте, ни взлетов, ни самозабвения, ни красивых порывов! Себялюбивый, состоятельный, слегка скучающий парижанин, плотно пообедав и взяв ванну — к сожалению, недостаточно теплую, как он привык, — ложится в постель и предается печальным размышлениям о суете сует... А в это время, подумайте, где-то идут войны, вспыхивают восстания, молодежь борется за лучшее будущее, поэты пишут вдохновенно-звонкие поэмы, кто-то любит, мучается, сходит с ума, гибнет — стоит ли, в самом деле, заниматься каким-то одряхлевшим бездельником? Вопрос как будто риторический, и ответ на него подсказывается сам собой: нет, не стоит! «В наше время, когда...» — и так далее. Но ответ это грубый, поверхностный, и если многие — вовсе не грубые и не лживые — люди склонны были бы с ним согласиться, то лишь потому, что подчиняются моральной демагогии. Алданов из всех наших писателей наименее демагогичен, и заметно это даже в его стиле. Быть демонстративно и принципиально «против течения» оказалось бы демагогией навыворот, и Алданов на это не пошел бы. Без рисовки, без вызова он говорит то, что кажется ему нужным и верным, а как это будет принято — дело для него второстепенное. Если признать, что человек ценен сам по себе, а не только в качестве материала или орудия, важно и интересно всякое его состояние, тем более такое, когда он сознает пустоту своей жизни, когда уже поздно что-либо в жизни этой исправлять, когда он ищет объяснения или утешения не для себя только, а для всех (когда он всем существом своим подведен к тому, чтобы понять смысл толстовских слов: «после глупой жизни придет глупая смерть»). Вермандуа — не пророк, не гений, не потрясатель основ. Он умный человек, но по духовному своему складу человек обыкновенный и имеет мужество этого не скрывать. Он — в лагере большинства и, вопреки доктору Штокману, считает, по-видимому, что иногда «большинство бывает право».
Вермандуа на ночь читает Гёте, «Разговоры с канцлером Мюллером», делая, кстати, об этой удивительной и сравнительно с Эккерманом малоизвестной книге несколько проницательных замечаний. Отложив книгу, задумавшись, он и спрашивает себя: как жить? чем жить? для кого жить?
«Старый, так много знавший, так много о разном, обо всем, о жизни думавший человек, чему ты можешь научить без парадоксов, без стихов, без звонких речей, чему ты можешь по-настоящему научить другого старого человека, которому тоже осталось жить недолго? Не заглядывая в книгу, помня только общий твой облик, посметь думать за тебя, попытаться, не пользуясь твоими словами, проникнуть в твою настоящую, а не книжную мудрость?
— Делать в жизни свое дело, делать его возможно лучше, если в нем есть, если в него можно вложить хоть какой-нибудь, хоть маленький разумный смысл. Пусть писатель пишет, вкладывая всю душу в свой труд. Не уверять, что трудишься для самого себя: ведь и он мечтал об огромной аудитории и откровенно советовал тем, кто не ждет миллиона читателей, не писать ни единой строчки. Не задевать предрассудков, по крайней мере грубо, не сражаться ни с ветряными мельницами, ни даже со странствующими рыцарями, если только не в этом заключается твоя профессия политического Дон-Кихота, такая же, по существу, профессия, как труд сапожника или ветеринара, не потакать улице и не бороться с ней: об улице думать возможно меньше, без оглядки на нее, без надежды ее исправить. Но в меру отпущенных тебе сил способствовать осуществлению в мире простейших, бесспорных положений добра. На склоне дней знаменитый врач говорит, что верит только в пять или шесть испытанных лекарств, вроде хинина. Бесспорные принципы добра почти так же немногочисленны... Как кровь возвращается по венам в сердце, отдав по пути свои питательные вещества, так всего дороже возвращающиеся в сердце, больше ничего не питающие истины. Эти истины беречь про себя, даже и в то же время, когда больше не ждешь ничего, кроме пристойных некрологов».
Вермандуа снова раскрывает книгу.
— В ней ничего этого не было.
Но он сам писатель, и притом писатель слишком опытный, чтобы не знать, что важнейшее в книге — то, чем внушен текст и что далеко не всегда заключено в нем дословно. Кстати, он мечтает — по-видимому, всю жизнь мечтал — написать одну «настоящую» книгу. Но мечты мечтами, а, работая по инерции или по привычке, собирается он в ближайшее время сочинить роман из древнегреческого быта, мучительно чувствуя при этом всю постылую «оперность» своей затеи. Не безразличны ему и литературные доходы. Именно с этой целью пишет он статью об Идене, в стереотипно-напыщенном стиле, будто махнув рукой на мечтания высокие, но «бессмысленные». Вероятно, и роман из античного быта в конце концов он напишет, — отчего бы, в самом деле, и не написать? А одинокие, уединенные его догадки и сомнения умрут вместе с ним.
В согласии с духом нашего времени кто-нибудь, наверно, скажет: ну и пусть умирают, туда им и дорога! Однако... не касаемся ли мы на этих страницах того «самого главного», что всегда одушевляло русскую литературу, и не помог ли нам старый сибарит-парижанин, избалованный светскими успехами, подышать ее чистым воздухом? После главы о Вермандуа из «Начала конца» попробуйте сразу перейти к любому современному роману, самому блестящему, самому искусному, искрящемуся, ослепительному, как фейерверк, — невозможно читать, книга валится из рук, скучно, неинтересно, все мимо, все впустую, будто именно из «древнегреческого быта».
Автор не отождествляет Вермандуа с собой. Не случайно делает он его большевизаном, салонным поклонником коммунистических «завоеваний и достижений»: тип, который, надо думать, особенно его отталкивает. Еще нелепее было бы предположить, что автор скрывается за Вислиценусом, профессиональным революционером. Ничего автобиографического в «Начале конца» вообще нет. Но как за некоторыми мыслями Вермандуа чувствуется, что автор принимает за них ответственность, так и Вислиценус, если не в деятельности своей, то в настроениях, в «психологии» своей, не совсем автору чужд. В характеристике Вислиценуса таится догадка о том, что может такой человек — с таким прошлым, с такими интересами и влечениями, — что может он думать и чувствовать. Догадка может быть не проникнута симпатией, но не искажена и иронией. Родись Вислиценус в другое время, сложись он умственно и нравственно в другой среде, он мог бы стать не только объектом наблюдения Алданова, но и одним из его героев — в том значении слова, в каком мы вправе применить его к Вермандуа.
В «Начале конца» — как, впрочем, и в большинстве книг Алданова — не раз упоминается Достоевский именно в связи с Вислиценусом. Едва ли ошибемся мы, сказав, что тут, в этих строках, автор со старым большевиком почти заодно.
«Умывшись, он поднял упавшую с вечера на пол книгу, почему-то случайно захваченные письма Достоевского, и стал лениво перелистывать, разыскивая ту страницу, на которой заснул накануне. Там речь шла о «Бесах». Смутно вспомнил содержание этого романа. В общем, идиотская история: всемирный бунтарь, приехавший из-за границы в русскую провинцию устраивать мировую революцию против какой-то генеральши. И этот мальчишка, сверхчеловек, намеченный за свою красоту в вожди мировой революции...
Нечего изображать черта с Иваном Карамазовым, все мы пресыщены и отравлены литературой. Скверная сцена, и черт — скверная выдумка, и очень лубочно играл тогда Качалов!
Он вспомнил о письмах, взял книгу и насильно заставил себя читать. Но Достоевский по-прежнему был ему неприятен и неинтересен».
Достоевский, как всем известно, к любимым писателям Алданова отнюдь не принадлежит. Вермандуа обращается за советом и помощью к Гёте, сочувственно вспоминает Толстого, а Достоевского не стал бы, конечно, и читать в те минуты, когда остается наедине с собой. Его ночные размышления нечто глубоко «антидостоевское» в своей нарочитой скромности, в отказе всяких полетов и витаний с вероятным возвращением к разбитому корыту, в готовности предпочесть низкую истину всем возвышающим обманам.
Замечательно, однако, что при внутреннем безразличии Алданова к Достоевскому он кое в чем ближе к нему, чем Толстому, которого считает своим учителем. Как у Достоевского, у него отсутствует природа. Как у Достоевского, его герои часто беседуют на отвлеченные темы и даже могут быть поделены на тех, которые больше говорят, и тех, которые больше действуют. Как у Достоевского, у Алданова — особенно в его ранних произведениях — фабула (именно фабула, не содержание) окрашена в тона загадочно двоящиеся... Правда, родство не идет глубоко. Устремление, тон, склад, самый ритм алдановской прозы — все это от Достоевского бесконечно далеко. Но в приемах есть сходство.
(В русской литературе бывали уже этому примеры. Максим Горький, например, Достоевского любивший и ценивший еще меньше, чем любит и ценит его Алданов, многое у него заимствовал, сам того, вероятно, не замечая. Добавлю, что и с самим Достоевским случилось нечто подобное: в духовном смысле трудно бы назвать писателя, который имеет с ним меньше общего, чем Диккенс. Между тем, как художник, Достоевский — его несомненный, прямой ученик в большей степени, чем ученик Бальзака, не говоря уже о Гоголе. Генерал Иволгин из «Идиота» будто из какого-то диккенсовского романа полностью вышел, и наоборот, несравненного, незабываемого Микобера из «Давида Копперфильда» так и хочется вместить в роман Достоевского, где он сразу оказался бы «как дома».
Попробуйте, однако, сделать мысленно опыт другой: генерала Иволгина или хотя бы того же Микобера переселить в атмосферу любого повествования Толстого. Некоторая механичность их обнаружится сразу, и покажутся они там автоматами среди подлинно живых существ.)
Эти строки — лишь замечания «на полях» алдановских книг, а не систематический их разбор. Будь задача моя иной, следовало бы остановиться не только на Кременецком, Вермандуа и Вислиценусе, но и на персонажах из других романов исторических. Следовало бы уделить особенное внимание «Истокам», по-моему, самому законченному и совершенному произведению Алданова. С редкой картинностью и психологической убедительностью показан в нем образ Александра II, «царя благодушного, царя с евангельской душой», как несколько слащаво охарактеризовал его Тютчев. (Впрочем, Тютчев, недолюбливавший Николая I, «лицедея», «служившего не Богу и не России», склонен был, как и многие люди того времени, именно по контрасту преувеличивать «евангельские» черты в личности его сына.) У Алданова Александр II может быть и «благодушен», но слаб, рассеян, не уверен ни в себе, ни в своем окружении и не может понять, «чего от него все хотят», в частности эти неугомонные народовольцы. Он отнюдь не глуп, но ни в какой мере не создан для чего-либо похожего на служение, на борьбу и на подвиг. Это прекрасно воспитанный человек, безупречно светский, естественно-благожелательный, так сказать «приятный во всех отношениях», но и только. Царственна в нем преимущественно наружность*.
Еще резче кажутся в соседстве с ним подчеркнутые черты Перовской, неукротимо-страстной, охваченной — в особенности после ареста Желябова — каким-то жертвенным и в то же время беспощадным исступлением. И в согласии с тем, что позднее у Алданова будет развито в «Ульмской ночи», над всей этой драмой, исторической и человеческой, витает мысль: до чего все в мире случайно, до чего бессмысленно, и даже самые неукротимые деятели, не говоря уже о деятелях поневоле, вроде несчастного, затравленного царя, до чего они бессильны предвидеть, к чему их действия приведут!
Однако и в «Истоках», где внимание автора как будто полностью устремлено на историю, хотя бы в ее связи с настоящим — на что указывает название романа, — даже и в этом повествовании, где мелькают одно за другим имена знаменитейших людей прошлого века, страницы наиболее одушевленные, самые «алдановские», посвящены старому, умирающему человеку, Дюммлеру, в прошлом видному сановни

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: