Мои прославленные братья Маккавеи

Год издания: 2007

Кол-во страниц: 272

Переплёт: твердый

ISBN: 978-5-8159-0745-4

Серия : Зарубежная литература

Жанр: Роман

Доступна в продаже
Цена в магазинах от:   300Р

Роман «Мои прославленные братья» (1949) признан одной из лучших художественных книг об истории еврейского народа. Говард Фаст рассказывает в нем о восстании Иегуды Маккавея против сирийско-эллинских правителей Древней Иудеи.


Роман, который в советское время вышел только однажды в самиздате и однажды в Израиле, сыграл известную роль в процессе возрождения национального самосознания советского еврейства. В восстании Маккавеев видели пример непримиримой борьбы за национальную и культурную независимость, с одной стороны, и за право жить полноценной жизнью на исторической родине своего народа — с другой.
Мы предлагаем читателю роман Говарда Фаста «Мои прославленные братья» в дивном переводе Георгия Бена.

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

Предисловие 5
От автора 7
Пролог, в котором я, Шимон, творю суд 8

Часть первая. Мой отец, адон 16
Часть вторая. Юноша Маккавей 53
Часть третья. Элиазар — краса битвы 98
Часть четвертая. Иегуда бесстрашный, несравненный 166
Часть пятая. Отчет легата Лентулла Силана 217

ЭПИЛОГ, В КОТОРОМ ШИМОН РАССКАЗЫВАЕТ О ТОМ,
ЧТО ВИДЕЛ ВО СНЕ 262

Почитать Развернуть Свернуть

От автора

Немногим более чем за полтора столетия до рождения Христа горстка еврейских землепашцев в Палестине поднялась против греко-сирийских угнетателей, за¬хвативших их землю.
Тридцать лет вели они борьбу, проявив такую стойкость и такую любовь к свободе, каких почти не знает история человечества. Это была первая в современном смысле борьба за свободу, и она послужила примером для многих последующих движений.
Я попытался изложить здесь, в романе, историю этой борьбы, память о которой евреи всего мира чтут в Хануку — праздник огней. Мне кажется, что в наше тревожное и горькое время необходимо и ценно вспомнить о человеческой солидарности в прошлом.
Если я хоть как-то справился со своей задачей, этим я обязан тем людям, которые живут в моей книге, — прекрасным людям того времени, которых их вера, их образ жизни и любовь к родине привели к великой мысли о том, что сопротивление деспотизму есть подлинное повиновение Богу.





ПРОЛОГ
В КОТОРОМ Я, ШИМОН, ТВОРЮ СУД






Однажды, в день месяца нисан — приятнейшее время года — в послеполуденный час зазвонили колокола. И я, Шимон, ничтожнейший из всех прославленных братьев, сел творить суд. Я расскажу вам об этом именно теперь, ибо творить суд означает служить справедливости — так, по крайней мере, говорят люди, — я доныне как будто слышу голос моего отца, адона:
— На трех основах держится жизнь: на праве, которое заключено в Законе, на истине, которая заключена в подлунном мире, и на любви человека к человеку, которая заключена в твоем сердце.
Но так, по мнению некоторых, верили прежде, а старый отец мой, адон, мертв, и мои прославленные братья тоже мертвы; и то, что было ясно в те времена, ныне далеко не так ясно. И когда я пишу здесь обо всем, что тогда случилось (или почти обо всем, ибо человеческие мысли подобны свободному и беспорядочному плетению, а не плотной звериной шкуре), я сам хочу знать и понять; если только существует на свете такая вещь, как знание и понимание.
Иегуда — знал, но ему никогда не пришлось, как мне, творить суд над сынами земли, наслаждающейся миром. Земли, дороги которой открыты на север и на юг, на восток и на запад, — земли, возделанной в чаянии урожая, земли, где дети играют в полях и, играя, смеются. Не пришлось Иегуде видеть, как гнутся к земле виноградные лозы не в силах удержать груз тяжелых гроздьев, как колосья ячменя раскрываются подобно жемчужным раковинам, как ломятся закрома, переполненные зерном, и не пришлось Иегуде слышать радост¬ное пение женщин, не ведающих страха.
И никогда не приходилось Иегуде принимать у себя в гостях римского легата, как принимал я в тот день, когда он явился ко мне, проделав, по его словам, весь долгий путь только для того, чтобы побеседовать с одним-единственным человеком и пожать ему руку, — и решайте сами, когда римлянин говорит правду и когда он лжет.
— Разве нет мужей в Риме? — спросил я легата после того, как дал ему хлеба, вина и фруктов и позаботился, чтобы приготовили комнату, где бы он отдохнул с дороги.
— Есть мужи в Риме, — ответил, улыбнувшись, легат, и движение его тонкой бритой верхней губы было столь же рассчитанным, как и все его жесты. — Есть мужи в Риме, но в Риме нет Маккавеев. И поэтому Сенат призвал меня и велел отправиться в путь в ту страну, где правит Маккавей, и встретиться с ним...
Он помолчал столько, сколько нужно, чтобы сосчитать до пяти; улыбка исчезла, и его смуглое лицо помрачнело.
— ...Встретиться с ним и протянуть ему руку — руку Рима, если он протянет свою.
— Я не правлю, — сказал я легату. — У евреев нет ни правителя, ни царя.
— Но ведь ты Маккавей.
— Это верно.
— И ты вождь своего народа.
— Сейчас я только судья. Когда народу нужен будет вождь, я, может быть, стану этим вождем — или же им станет кто-то другой. Это не имеет значения. Народ найдет себе вождя, как находил прежде.
— Но ведь у вас были цари, насколько я помню, — задумчиво произнес римлянин.
— Да. И эти цари были для нас как отрава. Мы уничтожали их, или они нас уничтожали. Кем бы ни был этот царь — евреем, греком или...
— Или римлянином, — прервал легат, и на лице его вновь появилась заученная улыбка.
— Или римлянином.
Последовало молчание, римлянин и я глядели друг на друга, и я мог догадаться кое о чем, что было у него в мыслях. Наконец он сказал с обманчивым спокойствием:
— Был человек в Карфагене, который так говорил. Можно сказать, он обладал всеми свойствами, присущими... еврею. И вот ныне Карфаген весь засыпан солью, и там не пробьется даже жалкий побег травы. И еще жил один грек... — Что ж, Афины сейчас — невольничий рынок, где мы продаем рабов. И еще — лет тридцать тому назад, если помнишь, Антиох вторгся в Египет со своими македонцами. Эта война была не из тех войн, которые нравятся Сенату, и поэтому Сенат отправил к Антиоху легата Попилия Лаена с посланием — нет, не с войском, а всего лишь с посланием, где просто выразил свое неудовольствие. Антиох попросил два¬дцать четыре часа на размышление, а Попилий ответил, что может ждать двадцать четыре минуты. Кажется, на восемнадцатой минуте Антиох принял решение.
— Мы не греки и не египтяне, — ответил я легату. — Мы евреи. Если ты пришел с миром, вот тебе моя рука, и да будет мир между нами. Прибереги свои угрозы на то время, когда наступит час войны.
— Да, ты Маккавей, — сказал римлянин, кивнул головой, улыбнулся и протянул руку.
И в послеполуденный час того же дня он сидел, и наблюдал, и слушал, как я творю суд.
Это был, как я уже сказал, месяц нисан — первая половина месяца нисана, когда вся земля покрыта цветами и когда далеко в Средиземном море, за десять и за двадцать миль от земли, чувствуется их благоухание. И на холмах, и на склонах гор вечнозеленые рощи стряхивают снег и иней и омываются собственным соком; на кедровых ветках появляется новая, яркая зелень, березки пляшут, точно девушки на свадьбе. Пчелы летят за сладким взятком, и люди поют радостные песни, ибо в целом мире нет такой земли, как наша — многие чужеземцы говорили это, — земли столь прекрасной, столь благоуханной, столь изобильной.
Я, Шимон, сидел в судебном зале. И все говорили: «Маккавей сидит и творит суд». И среди тех, кто явился на мой суд, был дубильщик с рабом бедуином, мальчиком лет четырнадцати или пятнадцати. В углу зала сидел римлянин, темноволосый, невысокий, коренастый. Его голые ноги были покрыты черными волосами, на широком лице выдавался большой крючковатый нос; чуждый и чужой среди наших людей — высоких, худых, с рыжими или темно-каштановыми бородами. Как и все неевреи среди нас, римлянин был безбород. Гладко вы¬бритый, он сидел, скрестив ноги, подперев кулаком подбородок, наблюдая и слушая, и тонкие губы его кривила циничная усмешка: Pax Romana своей длинной рукой коснулся сжатого кулака Pax Iudea и нашел этот кулак грубым и варварским; и, по-видимому, римлянин думал о том времени, когда римские легионы испытают и усмирят этот кулак...
Но я отвлекся. Я сказал, что тут были бедуинский мальчик и его хозяин — дубильщик козьих шкур. Хозяин этот был человек суровый, как все дубильщики, с пятнами въевшейся в кожу краски, и смотрел он пристальными глазами фанатика. И он сказал:
— Мир тебе, Шимон! Что ты делаешь с крысой пустыни, которая убегает прочь?
Взглянув на римлянина, я неожиданно осознал, что я еврей и что этот дубильщик тоже еврей, что я — Шимон из рода Маккавеев, этнарх моего народа, а дубильщик — это всего лишь подданный и ничего более, и в целом свете только еврей может понять, почему дубильщик говорил со мною так, как он говорил.
— А почему он убегает прочь? — спросил я, глядя на темнокожего мальчика, прекрасного и стройного, точно газель, безукоризненно сложенного, как и все бедуины, с шапкой спутанных черных волос и гладкой, без признаков бороды, кожей лица, которой еще не касалась бритва.
— Пять раз он убегал, — сказал дубильщик. — Дважды я сам приводил его назад. Дважды его подбирали караваны, и я платил за него немалый куш. И вот теперь мой сын нашел его полумертвого в пустыне. Ему оставалось служить всего два года, а теперь, при всех деньгах, что он мне стоил, он обязан служить уже девять лет.
— Значит, он справедливо наказан, — сказал я. — Чего же ты еще хочешь?
— Я хочу заклеймить его, Шимон.
Теперь римлянин улыбался, а мальчик дрожал от страха.
Я подозвал его, и он упал на колени.
— Встань! — прикрикнул на него дубильщик. — Чему я тебя учил? Разве тому, чтобы бухаться на колени перед человеком только потому, что он Маккавей? Если уж пасть на колени, то лишь перед Господом.
— Почему ты убегаешь? — спросил я мальчика.
— Я хочу домой, — захныкал мальчик.
— А где его дом? — возразил дубильщик. — Ему было десять лет, когда я купил его у одного египтянина. Разве у бедуинов есть дом? Их носит, как перекати-поле: сегодня они тут, завтра там! Я учу его ремеслу, чтобы подготовить к свободной жизни. Но ему ничего не нужно, дай ему только паршивый шалаш из козьих шкур!
— Почему ты хочешь домой? — спросил я мальчика; умудренный годами, я вновь, как часто за последнее время, задал себе вопрос, который постоянно терзал меня: почему только я один уцелел из братьев?
— Я хочу быть свободным, — хныкал мальчик, — я хочу быть свободным...
Я молча сидел, глядя, как теснятся люди в глубине зала, ожидая, когда придет их черед предстать перед моим судом, но кто я, чтобы их судить, и для чего мне их судить?
— Он получит свободу через два года, — сказал я, — именно так, как гласит Закон. И не смей клеймить его.
— А деньги, которые я уплатил караванщикам?
— Пусть это будет плата за твою собственную свободу, дубильщик.
— Шимон бен Мататьягу... — начал было дубильщик, и лицо его потемнело от гнева.
Но я прервал его и закричал:
— Я рассудил тебя, дубильщик! И давно ли ты сам спал в паршивом шалаше из козьих шкур? Короткая же у тебя память! Разве свободу можно надеть и сбросить как платье?
— Закон гласит...
— Я знаю, как гласит Закон, дубильщик! Закон гласит, что если ты побьешь своего раба, он имеет право потребовать свободу. Так вот, он может потребовать свободу сейчас же. Ты понимаешь, мальчик?
Так получилось, что я судил и вышел из себя — я, Шимон, старый человек, орущий на призраки. И в тот же вечер, когда закончилась служба в Храме, я завернулся в свою молитвенную накидку и прочитал молитву за умерших. И почувствовал слезы на глазах — старческие одинокие слезы очень усталого человека. А потом я сел за обеденный стол, за которым уже сидел римский легат, — он, имеющий дело с разными народами, знающий двадцать языков, — с той же циничной усмешкой на тонких, хитрых губах.
— Ты находишь это забавным? — спросил я его.
— Жизнь забавна, Шимон Маккавей.
— Для римлянина.
— Для римлянина; и может быть, когда-нибудь мы научим этому и евреев.
— Греки уже пытались научить нас, как забавна может быть жизнь, а до них — персы, а до них — халдеи, а еще раньше — ассирийцы; и было время, как рассказывают наши предки, когда египтяне учили нас забавляться на их лад.
— А ты все такой же мрачный. Трудно любить евреев, хотя римлянин способен оценить кое-какие их качества.
— Мы не просим любви, только уважения.
— Именно так и делает Рим. Позволь мне спросить тебя, Шимон, вы освобождаете всех своих рабов?
— Через семь лет.
— Без уплаты выкупа владельцу?
— Без уплаты.
— Но вы же грабите самих себя. А правда ли, что на седьмой день вы не работаете и на седьмой год оставляете ваши поля под паром?
— Таков наш Закон.
— А правда ли, — продолжал римлянин, — что в вашем Храме, здесь, на холме, нет Бога, которого мог бы увидеть человек?
— Правда.
— Чему же вы поклоняетесь?
Теперь римлянин не улыбался; он задал вопрос, на который я был не в силах ответить так, чтобы он понял, еще меньше он мог понять, почему мы отдыхаем на седьмой день, и почему мы каждый седьмой год держим поля под паром, и почему мы, единственный из всех народов мира, после семи лет неволи освобождаем своих рабов — евреев и неевреев.
Даже думая обо всем этом, я чувствовал пустоту в душе. Я только и видел, что испуганные глаза бедуинского мальчика, который хотел домой, в паршивый шалаш из козьих шкур на горячих, зыбучих песках пустыни...
— Чему вы поклоняетесь, Шимон Маккавей? И что вы чтите? — продолжал допытываться римлянин. — Вы считаете, что во всем мире нет других людей, достойных уважения, кроме евреев?
— Все люди достойны уважения, — пробормотал я, — равно достойны уважения.
— И все же вы — избранный народ, как вы часто твердите. Для чего вы избраны, Шимон? А если все люди равно достойны, как же вы можете быть избранными? Неужели ни один еврей никогда не задавал такого вопроса, Шимон?
Я хмуро покачал головой.
— Мои вопросы смущают тебя, Шимон Маккавей? — спросил римлянин. — Мне кажется, вы слишком горды. Мы тоже гордый народ, но мы не презираем того, что создано другими народами. Мы не презираем других, которые живут иначе, чем мы. Ты ненавидишь рабство, Шимон, — и все же твой народ владеет рабами. Как же так? Почему вы с такой готовностью судите о том, что хорошо и что дурно, как будто ваша крохотная полоска земли — центр вселенной?
У меня не было ответа. Он имеет дело с народами, а я — этнарх крохотной полоски земли и маленького народа. И тяжелое, как немощь, пришло сознание, что меня несет поток, над которым я не властен и путей которого я не могу постичь.
Так сижу я этой ночью, записываю историю моих прославленных братьев, чтобы ее могли прочесть все люди — евреи и римляне, греки и персы. Я пишу в надежде, что мои воспоминания помогут понять, откуда мы пришли и куда мы идем, — мы, евреи, народ, непохожий на все другие народы, мы, которые на все бедствия и удары судьбы отзываемся странными и священными словами:
— Рабами были мы у фараона в Египте...






ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
МОЙ ОТЕЦ, АДОН





Даже о старом отце моем, адоне, я не могу говорить, не рассказав сначала о Иегуде. Я был на три года старше его, но во всех моих воспоминаниях о детстве всегда присутствует Иегуда. Старший брат мой, Иоханан, был приветлив, мил и добр сердцем, но не ему было верховодить такими четырьмя сорванцами, как мы. Потому из нас пятерых отец считал ответственным за всех меня, Шимона, и не могло быть, чтобы я сказал: «Разве сторож я брату моему?» — ибо я и был сторожем братьям моим, и с меня был за них спрос. Однако верховодил все же не я, а Иегуда, — а я, как и все, подчинялся ему.
Как описать мне Иегуду, которого первым из нас назвали Маккавеем и которому это имя принадлежало по праву, а нам досталось с его плеча? Много воды утекло с тех пор, и как это ни странно, другие мне видятся яснее: Элиазар — плотно сбитый, с большим улыбающимся лицом, Ионатан — невысокий, гибкий, стройный, как девушка, и столь же блестящий и хитроумный, сколь Элиазар простодушен и правдив; или даже Рут — Рут я вижу такой, какой она была в те далекие дни: высокой, широкоскулой, с густой копной рыжих волос — и даже не рыжих, а словно пронизанных солнечным светом.
Не так мне помнится Иегуда. Он присутствует в любом воспоминании, но нет воспоминания об одном Ие¬гуде отдельно. Об этом я беседовал однажды с рабби — глубоким стариком, который много знал, лишь не знал, сколько ему лет, — так давно он жил на свете. И он мне ответил, что человеческой плоти и крови присуще зло, и если в них засветится добро, то кажется, будто это сам Бог сияет. Я про это не знаю, хотя мог бы кое-что возразить ему. Мне было бы легче описать вам Иегуду, будь он похож на других людей.
Но Иегуда не походил на других. Высокий и статный, выше всех нас, кроме меня, с волосами каштанового цвета, что нередко в нашем роду коганов, то есть священнослужителей, хотя чаще все-таки встречаются среди нас рыжеволосые, как я и Рут. Но ведь были и другие коганы, высокие и голубоглазые, и такие же красивые и статные, как Иегуда; однако у других людей, как сказал старый рабби, есть слабости, — а ведь именно слабости делают человека понятным.

Тогда мы жили в Модине — в деревушке по пути из города к морю, — не на большой дороге, что тянется через всю страну с юга на север, дороге более древней, чем память людская, а на одной из узких, извилистых троп, из тех троп, что мимо сосен и кедров, сгибаемых ветром, бегут с холмов, пересекают долину и врезаются в широкую кайму леса, который тянется вдоль всего берега моря. От нашей деревушки до города — день ходьбы; в ее низких глинобитных домах жило около четырехсот душ. Это была самая обыкновенная деревня, таких тысячи по всей стране — какая побольше, какая поменьше, а в общем-то все они одинаковые.
Мы все — крестьяне, кроме жителей города, где я сейчас сижу и пишу, и в этом, как и еще во многом, наше отличие от других народов. Ибо другие народы, живущие в других краях, знают два, всего только два рода людей: хозяина и раба. Хозяева вместе с теми рабами, которые нужны, чтобы им прислуживать, живут в городах, окруженных стенами, а остальные рабы — среди полей, в убогих плетеных лачугах, неприметных, как муравейники. Когда хозяева затевают войну, они собирают наемное войско, и тогда, случается, рабы, живущие в грязных лачугах в деревне, получают новых хозяев — разница небольшая, так как вне городских стен люди живут как животные, а то и хуже животных. Полуголые, они ковыряются в земле, чтобы накормить хозяев, не умеют ни читать, ни писать, живут без мечты и без надежды, рожают детей и умирают... Я говорю все это не от гордыни — я не горжусь тем, что мы не такие, как все, что мы, единственный из всех народов, не живем в городах, опоясанных стенами, — нет во мне гордыни, ибо как бы я мог, будь я исполнен гордыни, произносить слова: «Рабами были мы в Египте»? Я говорю это не от гордыни, но для того лишь, чтобы вы, неевреи, читающие эти строки, поняли, что мы за лю¬ди, — и все-таки еще остается так много, чего я объяснить не в силах.
Я могу лишь рассказать вам о моих прославленных братьях и уповать на то, что мой рассказ поможет хоть что-то понять. Я могу рассказать вам, что в Модине было в те дни два ряда глинобитных домов, а между ними пролегала улица от дома кузнеца Рувима (какие изумительные изделия он выковывал!) и до дома моэла* Мелеха, отца девяти детей. С каждой стороны улицы было по двадцать домов; дома были старые, крепкие; зимой они стояли торжественно и хмуро, а весной и летом их убирали яркой жимолостью и розами, на подоконниках дымился свежевынутый хлеб, и у двери сушился домашний сыр; осенью же стены украшались гирляндами из высушенных плодов, и дома выглядели, как девушки в ожерельях, нарядившиеся к празднику. По улицам сновали куры, козы, дети (как вы увидите, теперь это все изменилось), кормящие матери сидели у порогов и судачили, пока остывал хлеб, а мужчины работали в поле.
Мы, жители Модина, были крестьянами, подобно жителям тысячи других деревень по всей стране, и деревня наша лежала, как самородок, среди виноградников, смоковниц и полей, на которых колосились ячмень и пшеница.
В целом свете нет такой богатой земли, как наша, но в целом свете нет и народа, который бы работал на своих полях как свободный народ. И поэтому не диво, что беседуя о многих вещах, мы в Модине чаще всего говорили о свободе.
Моим отцом был Мататьягу бен Иоханан бен Шимон, адон*; он всегда был адоном. В некоторых деревнях адоны меняются каждый год. Но в нашей деревне, насколько люди могли припомнить, адоном всегда был мой отец. Даже когда он проводил большую часть года в городе, служа в Храме, — как я уже говорил, мы — коганы, из племени леви, потомки Аарона, — даже и тогда он оставался адоном в Модине.
Мы это знали. Он был нашим отцом, но он был и адоном. И после того, как умерла наша мать, — мне было тогда двенадцать лет, — он все меньше и меньше был нашим отцом и все больше адоном. Кажется, вскоре после смерти матери он, как обычно, отправился в Храм и впервые взял с собою нас пятерых. У меня нет более ранних воспоминаний о Храме, о городе и его жителях, но до сих пор в памяти живы все подробности этого посещения Храма — и еще того, последнего, когда мы отправились туда вшестером несколько лет спустя.
Отец разбудил нас до рассвета и заставил подняться с тюфяков, хотя мы хныкали, протестовали и просили дать нам еще немного поспать. Наш отец был высокий, неулыбчивый, с хмурым взглядом человек; у него была рыжая с проседью борода и пугающе-сильные руки. Он был уже совсем одет — в длинных белых штанах, белой безрукавке и красивой бледно-голубой хламиде, перепоясанной шелковым шнуром, с широкими закатанными рукавами. Его длинные волосы, зачесанные назад, падали на спину чуть не до пояса, а никогда не стриженная борода лежала веером на груди. Ни разу в жизни не знал я и не видел человека, подобного моему отцу Мататьягу, — в детстве я представлял себе Бога в облике отца. Мататьягу был адон, а Бог был Адонай, я их объединял в одном образе и, да простит мне Бог, я и теперь так делаю.
Сонные и взволнованные, напуганные предстоящим путешествием, мы оделись и вышли на холод умыться, вернулись и наскоро проглотили горячую кашу, которую сварил Иоханан, причесались, завернулись в длинные полосатые шерстяные плащи, как это сделал отец, и вышли следом за ним из дому — пять закутанных карликов и один великан. Деревня еще только пробуждалась, когда адон величественно прошагал по единственной улице, а мы гуськом шли за ним — первым Иоханан, затем я, Шимон, за мной Иегуда, дальше Элиазар и, наконец, крошка Ионатан, уже задыхающийся от быстрой ходьбы, — ему было только восемь лет.
И так мы шли всю дорогу, я и братья, все тринадцать долгих, мучительных и горьких миль, то поднимаясь в гору, то спускаясь в долину, не отставая от отца, до ворот священного города — единственного города, который мы, евреи, называем своим, — Иерусалима.

Как объяснить ощущение, которое испытывает еврей, когда он впервые видит Иерусалим? Другие народы живут в городах и смотрят вниз на окружающие деревни, — а мы живем в деревнях и смотрим на наш город. Даже и тогда, вы понимаете, мы были завоеванным народом, но не так, как позднее, когда евреев и все еврейское было решено стереть с лица земли навеки. Мы были просто под македонской пятой, в бесправии и бесславии, но нам, однако, дозволялось спокойно жить, пока мы сами не нарушали покоя. Мы не нужны были им как рабы, есть у них поговорка: «Сделай еврея рабом, и вскоре он станет твоим господином». Они зарились на наше добро: наше стекло, которое мы варили в печах на берегу Мертвого моря, нашу ливанскую замшу, нежную, как масло, и все-таки прочную, красную древесину нашего ароматного кедра, наши огромные сосуды с оливковым маслом, наши краски, наш папирус и наш пергамент, наше тонкое полотно и наши многократные урожаи, столь обильные, что никто не голодает даже в седьмой год, когда поля лежат под паром. Поэтому они облагали нас податями, обирали нас и обдирали нас, но пока оставляли нам видимость покоя и свободы.
Так было в деревнях. В городе же все было иначе. И в тот день, когда еще мальчиком я вместе с моими братьями следом за отцом нашим, адоном, вошел в Иерусалим, я увидел первые признаки того, что называют эллинизацией. Город был подобен белой жемчужине — а может быть, теперь, много лет спустя, он вспоминается мне таким, — это был красивый, гордый, величественный город, его улицы поливали водой из огромных акведуков, доставлявших воду для Храма со времен, когда римляне и не мечтали о таких сооружениях; гордо вздымались к небу величавые башни, великолепной короной возвышался Храм. Но люди выглядели странно: гладко выбритые, с голыми ногами, как греки, и многие — обнаженные по пояс. Они насмешливо разглядывали нас.
— Это что, евреи? — спросил я отца.
— Это были евреи, — ответил отец достаточно громко, чтобы было слышно каждому за двадцать шагов, — а теперь это шваль.
И мы двинулись дальше — адон ступал тем же твердым, размеренным шагом, каким он начал свой путь из Модина, а мы, дети, чуть не падая от усталости, тащились за ним. Мы поднимались все выше и выше, мимо красивых белых домов, мимо греческого стадиона, где голые евреи метали диск или состязались в беге, мимо харчевен, мимо курилен гашиша, сквозь возбуждающую, шумную толпу размалеванных женщин с одной обнаженной грудью, торговцев-бедуинов, сводников, шлюх, арабов пустыни, греков, сирийцев, египтян, финикийцев и, разумеется, сновавших всюду спесивых и развязных македонских наемников — людей всех рас, всех цветов, которых объединяло только то, что их дело было убивать. За это им платили, за это их кормили и для этого вооружали.
Нам, детям, город показался похожим на великолепный ковер; лишь много позднее мы стали различать подробности. Одна деталь была нам знакома — это наемники. Их мы знали и понимали. В остальном — это была ошеломляющая картина того, что случилось в течение одного поколения с евреями, пожелавшими обратиться в греков и превратившими свой священный город в дом блуда.
И наконец, поднимаясь все выше, подошли мы к Храму и остановились, и адон произнес молитву. Левиты в белых одеждах, бородатые, как адон, поклонились ему и открыли тяжелые деревянные ворота.
— И ты возлюбишь Господа, Бога своего, — произнес адон глубоким, звучным голосом, — ибо рабами были мы у фараона в Египте, но Господь Бог вывел нас оттуда, дабы мы построили Храм во славу Его...

Нет, не о детстве своем я хочу вам рассказать, когда я, почти без определенной цели, погружаюсь в прошлое, желая собрать достаточно воспоминаний, чтобы понять самому, а может, и объяснить вам, почему еврей — это еврей. Благословляй или проклинай его, — но он еврей. Я хочу поведать вам не о детстве, которое всегда остается чем-то неподвластным чувству времени, но о краткой, столь горестно краткой поре зрелости моих прославленных братьев. Однако, как говорится, одно порождает другое. Ребенком впервые попал я в Храм, и потом приходил я снова и снова, — и наконец в последний раз пришел я туда зрелым мужчиной.
Если можно четко определить время наступления зрелости, — это пора, когда приходит конец иллюзиям. Позднее город предстал передо мною блудницей, а не волшебной громадой белых камней. Храм был всего лишь зданием, к тому же не очень красивым. А левиты в белых одеждах оказались совсем не помазанниками Бога, а грязным, трусливым сбродом. Зрелость не дается даром: утратив один мир, человек обретает другой, и ему приходится тщательно взвесить, чего этот новый мир стоит — пункт за пунктом, мера за мерой.
Одна только Рут не изменилась в моих глазах. Все то, что я думал о ней, и то, что я чувствовал к ней в двенадцать лет, я думал и чувствовал и в восемнадцать, и в двадцать восемь. Я уже говорил, что мы приходили в Храм снова и снова, и наконец были там в последний раз, но за это время произошло много событий. Мы росли, мы мужали, в нас бурлила кровь: мы, мальчики, убили человека. А рядом была Рут.
Она была дочерью Моше бен Аарона бен Шимона, маленького, простого, работящего винодела, который жил в соседнем доме и трудился на своем винограднике в девятнадцать рядов лоз на склоне холма. Как все виноделы, он был в своем роде философ; в каком-то смысле мы все — виноградари, народ сорека, как называют нас египтяне в своем рабовладельческом невежестве, завидуя тому, чего у них нет. Сорек — это черный виноград, крупный, как слива, мясистый и сочный. Весной он дает нам виноградный сок тирош, летом — вино, крепкий яин, а зимою он дает нам шехар — густой красный напиток, который дарует молодость старцам и мудрость глупцам. Римляне или греки назвали бы этот напиток вином, но что они знают о драгоценном керухиме — этом жидком золоте Фригии, красном, как кровь, или о нежно-розовой шароне из Саронской равнины, или о вине киши из Эфиопии, сладком и прозрачном, как вода, или о винах алунтит и иномилин, или о стелющейся виноградной лозе роголите?
В нашей такой маленькой деревушке Моше бен Аарон изготовлял в своих двух глубоких каменных чанах до тридцати двух сортов вина, и когда напиток получался особенно хорошим, он посылал Рут с кувшином к адону. И Рут стояла подле стола, приоткрыв рот, обратив со страхом и волнением голубые глаза на адона, пока он наливал себе первый бокал. Мы пятеро тоже молчали и неподвижно стояли, разделяя ее волнение, и глядели на нее и адона. Как у нас часто говорят, вино — это вторая кровь Израиля, священный напиток, пьют ли его в седер* или же купаются в нем, как любил делать ткач Левел. И адон не отказывался от участия в церемонии, раз представился случай.
— От твоего отца, Моше бен Аарона бен Шимона бен Эноха? — спрашивал адон. Он гордился тем, что назубок знал по меньшей мере семь поколений предков каждого жителя Модина.
Рут кивала. Позднее, уже через много лет, она мне призналась, какой страх и благоговение внушал ей адон.
— Из нового урожая?
Если случалось, что это была всего лишь медовая смесь или приправленный пряностями фруктовый напиток, Рут морщилась, как будто ей самой было совестно.
— На суд и на радость адона, — с трудом выдавливая каждое слово, говорила она обычно, пугливо оглядываясь на дверь.
Как она была прекрасна! Как она была красива! Рыжеволосая, с дивной золотистой кожей — и сердце готово было выпрыгнуть у меня из груди, и я мечтал о том дне, когда я перестану повиноваться адону и буду ее почитать и выполнять ее волю.
Затем адон тщательно мыл свой хрустальный бокал, который принадлежал еще его деду и деду его деда. Наливал вино, разглядывал его на свет, произносил молитву: «...боре при хагефен!» Затем он выпивал бокал до дна и выносил приговор.
— Передай мои поздравления Моше бен Аарону бен Шимону бен Эноху бен Леви... — добавлял лишнего предка, если вино особенно нравилось ему, — доброе вино, благородное вино! Можешь сказать отцу, что лучшего вина не подавали к столу благословенного Давида бен Иессея.
И после этого Рут быстро убегала.
Но она всегда была с нами. Вместе с нами она плакала и страдала. Когда она и ее мать преодолели свой страх перед адоном, они стали готовить для нас, убирать наш дом и обшивать нас, как другие женщины в Модине. Мы — народ, благословенный обильным потомством; но Моше бен Аарона обделил Господь, дав ему всего одного ребенка, да и то девочку. Пять сыновей Мататьягу заменили матери Рут детей, в которых ей было отказано. Для меня же Рут была благословением. Я любил ее, и я никогда не любил другой женщины.

Так мы прожили наше бесконечно долгое детство под железной рукой и гордой властью нашего отца, адона, и вдруг детство оборвалось и кончилось навсегда. Когда мы поступали дурно, отец нас наказывал, как не наказывали никого из детей в деревне. И верьте мне, адон знал, как наказать. Однажды, когда Иегуде было девять лет (он уже тогда отличался невыразимой красотой и достоинством, которые сохранились до конца его дней, и уже тогда все его обожали, и когда он шел по деревне, предлагали ему самые отборные лакомства, сласти, пироги), — так вот, в то время однажды Иегуда играл хрустальным бокалом отца и уронил его, и бокал разбился вдребезги.
Когда это случилось, в доме были лишь он да я. Адон пахал в поле вместе с Иохананом, Ионатан и Элиазар тоже куда-то ушли, не помню куда, — а на полу блестели осколки чудесно

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: