Читая книги

Отрывок из «Аристономии» Акунина-Чхартишвили.

Десять дней назад Антон летел домой с Гороховой, спотыкаясь, как пьяный. На что ни взглянет — всё радостно, всё умилительно до хлюпанья носом, до слез. Даже картонные уроды на Дворцовой (ныне площадь Урицкого) растрогали: что­то в них было карнавальное, народное, контрастирующее с помпезностью имперской архитектуры. Уставшие от тягот люди нацепили красные банты, радуются предстоящему событию — ведь все­-таки праздник, неважно какой, но праздник! Человеку хоть изредка необходимы праздники, без них невозможно. Может быть, самое страшное позади. Такие люди, как Рогачов, всё изменят. Безумие закончится, причинно­следственные связи восстановятся.

Особенно трогательно думалось про Пашу, к которой Антон приближался с каждым шагом. Не дуться надо было, что она перед караульными театр ломает, а восхищаться ее простой, нежеманной верностью, жизненной силой, крестьянской хитростью. Благодаря Паше он не опух с голода и дожил до освобождения.

Запыхавшись, поднялся по лестнице, постучал. Испугался: вдруг нет дома? Ключ вместе с очками и всякой мелочью из карманов остался на тюремном складе, притом неизвестно, на каком. То ли в «Парижской Коммуне», то ли в «домзаке». Пусть, не жалко.

Но в квартире где-­то хлопнула дверь, зазвучали шаги, и Антон заулыбался. Он знал, что скажет Паше. Всё плохое позади, нечего и вспоминать. Жить они будут хорошо, счастливо. Главное — просто, потому что в простоте сила. Еще скажет, что права она со своим товарищем Шмаковым: Антон согласен учиться терпению, делать черную работу, искать свое место в новой жизни.

Наконец дверь открылась. На Антона смотрел хмурый мужчина в телогрейке поверх нижней рубахи, в широких галифе со штрипками, в обрезанных по щиколотку валенках.

—  Тебе чего, товарищ? Ты кто? — спросил незна­­комец.

Антон назвался и тоже хотел задать вопрос: сами-­то вы кто и почему здесь? Однако мужчина сдвинул мохнатые брови еще суровей, сверкнул глазами:

—  Сбежал?!

Знал, выходит, кто такой Антон Клобуков.

—  Нет, меня выпустили. Вот, справку дали.

Человек взял бумагу, долго ее читал, поглядел печати на свет. Потом протянул ладонь.

—  Ну коли так, давай знакомиться. Я Шмаков, Свирид Иваныч. Разобрались товарищи — и хорошо. Заходь, Антоха, не робей.

—  Вы в гости пришли? — Антон ответил на крепкое рукопожатие. — Я про вас знаю, Паша рассказывала. Вы с ней познакомились… забыл где… На партийной конференции? — И закричал. — Паша! Это я!

—  Товарищ Ситникова скоро придет. — Шмаков вел Антона по коридору, дружески приобняв за плечо. — У ей оргкомитет по вопросу годовщины. А я теперь тут проживаю. Как у вас жилплощадь дозволяет и товарищ Ситникова не против. Айда на кухню, Антоха! — Он подмигнул оторопевшему Антону. — Оголодал на тюремной шамовке? Я как раз кулеш варю. Вали за мной, подхарчишься.

Стыдней всего потом было вспоминать, что Антон, идиот, и тогда еще ничего не понял. Даже пролепетал какие­-то слова благодарности: мол, спасибо, что согласились временно пожить, а то женщине одной в наши времена трудно и страшно. Пошел, как овца, на кухню. Сел, куда велел мордатый Свирид Иванович, и жадно съел миску, а потом вторую наваристого кулеша с настоящим мясом.

Потом пришла Паша и объяснила. Попросту, без экивоков.

Что у нее со Свиридом Ивановичем произошла любовь «на почве товарищеского чувства и физиологической симпатии», а на свиданиях про это она не рассказывала, чтоб Антон не переживал, хотя ревность — буржуазный пережиток и обида для женской гордости. Но Антуся для Паши остался родной человек, его она тоже любит. Жить будут втроем как семья нового типа. В Доме пролеткульта читали лекцию про революционную семью. Паша прослушала и сразу порешила: вот как надо. Это раньше запросто бывало, что у мужчины жена, любовница, а он им обеим врёт и еще по сторонам глазами стреляет. А теперь для женщины любовь тоже свободная. Попользовались мужики бабьей покорностью, будет.

Самое удивительное было то, что прятал глаза только Антон, а Паша говорила с полным сознанием правоты, и Шмаков согласно кивал, попыхивая цигаркой и деликатно отгоняя дым.

Жить, сказала Паша, они будут так: Антуся — у себя, там всё целехонько, ничего не тронуто. Товарищ Шмаков в кабинете «папаши­покойника», на отшибе, потому что табак у Свирида Ивановича сильно вонюч. Она же выбрала себе бывшую родительскую спальню и спать будет там одна, поскольку «Свирид Иванович храпит, а ты, Антуся, шибко ворочаешься».

Лишь тут Антон начал приходить в себя. Не совсем, конечно, но достаточно, чтобы встать и, сославшись на усталость, уйти к себе.

Очень долго, не час и не два, он просидел на кровати, бессмысленно глядя в пол. Лежал, пробовал читать книгу, но лишь тупо смотрел на страницы. Ни возмущения, ни обиды, ни иных сильных чувств не испытывал.

Стемнело.

Позвали пить чай. Промычал, что не хочет.

Погасил лампу, лежал в темноте.

Потом пришлепала Паша, в одной ночной рубашке — большой белый расплывчатый силуэт.

—  Стосковался, поди, по мужскому делу? — сказала она ласково, садясь к нему на диван. — Ну, давай, попользуйся. Свирид Иванычу я сказала, он не возражает. Всё по-­честному.

Наклонилась, распущенные волосы защекотали лицо, под тонкой тканью (рубашка была мамина) заколыхались груди.

И что-­то в Антоне наконец проснулось. Какая­то злая, темная сила поднялась изнутри, заставила оттолкнуть полную голую руку.

—  Иди отсюда! — прошипел он и задохнулся. — Пошла на…!

Грубо выругался, как ругались в тюрьме. Впервые в жизни произнес матерное слово, и захотелось выкрикнуть что­нибудь еще более гадкое.

Паша его ярости ничуть не испугалась. Убрала руки, выпрямилась, подбоченилась.

—  Дурак ты дурак. Пожалеть хотела. Ну и кляп с тобой. После попросишь — не обещаю.

И вышла, величественно качая бедрами.

После этого они ни разу не разговаривали и даже не виделись. Антон не выходил из комнаты, пока Паша была дома. Даже если очень надо было в уборную, терпел.

Пару раз заходил объясниться Шмаков. Корил несознательностью, хвалил Пашу, «мировую бабу и отличного товарища». Антон слушал не раскрывая рта, не глядя в глаза. Ждал, когда жилец уйдет. Выгонять или шипеть матерно, как на Пашу, опасался. Скотина Шмаков, вероятно, не ушел бы, а полез драться. И избил бы своими корявыми кулачищами. 

Следуя каким-­то собственным представлениям о справедливости, Паша по утрам ставила под дверь еду: кусок хлеба и луковицу, или пару холодных картофелин, или стакан молока. Как кошке или собаке.

Антон держался сколько мог, иногда до самого вечера. Потом все­-таки съедал. Три раза подвергся он этому унижению, пока не придумал, как добывать себе пропитание.

На четвертую ночь Шмаков сказал, что квартире подошла очередь дежурить в парадной, и поскольку он с «товарищ Ситниковой» люди трудящие и им утром на работу, то ночным сторожем быть Антону. Эта повинность, предписанная Петросоветом в целях борьбы с грабежами, обывателям была в страх и тягость. Если нагрянут налетчики, что проку от дежурного по подъезду? Был бы хоть телефон, милицию вызвать, а так — разве что орать во всё горло. Но ори не ори, никто не высунется.

 Однако Антон, проведя бессонную ночь на лестнице, меж двух забаррикадированных мешками дверей, парадной и черной, а потом отлично проспав половину дня, сказал себе: «Эврика!»

И стал наниматься ночным сторожем в чужие дома, когда кто­-то из жильцов не мог или не хотел дежурить в очередь. Выгода была двойная. Во-­первых, дни стали не такими мучительными. Вместо того чтоб бродить по комнате, прислушиваясь к голосам за дверью (ушли или дома?), он теперь отсыпался. Во-­вторых, за дежурство платили — давали полфунта хлеба с той же луковицей, или немного картошки, или ком домашнего творога. Другую еду в Питере добыть было трудно. Вскоре выяснилось, что в некоторых домах, где собственные печи, сохранилось отопление, и Антон подбирал только теплые подъезды — там удавалось и отогреться, и подремать. Вечером, перед возвращением Шмакова и Паши, он отправлялся на поиски ночного заработка.

Говорили, что скоро все парадные наглухо заколотят, на черный ход прикажут поставить железные засовы, а обязательное дежурство отменят. Но Антон о будущем не задумывался. Прожить бы день-­ночь, и ладно. А там, может, случится какое­нибудь чудо и переменит жизнь к лучшему. Или не случится, не переменит. Ему было почти все равно. Придется этой зимой подохнуть — не жалко.